Часть первая. Обрученные ветром
Лето в тот год выдалось душным, с тягучими закатами цвета малинового киселя. Данила Зорин, широкоплечий бондарь с руками, пропахшими дубовой стружкой, заканчивал последний венец нового дома на краю Яблоневки. Изба выходила ладная, на высоком подклете, с резными наличниками — не изба, а терем, всем на загляденье. Строил Данила для своей суженой, тихой и светлой Таисии Луговой, которую в деревне чаще звали просто Таюшкой.
— К Успению обвенчаемся, Таюшка. Батюшка в Новограде уже и в книгу нас записал, — говорил Данила, блестя потным лбом, и забивал последний костыль в дверной косяк. — Свадьбу сыграем на всю округу. Пусть все видят, какая у бондаря невеста. Не жена, а голубица.
Таисия подошла неслышно, принесла в берестяном туеске холодного квасу, хлеба с солью и пучок лесной земляники. Данила принял туесок, а вместе с ним — на мгновение — её прохладные пальцы, и задержал в своей широкой ладони. Девушка залилась румянцем. Она и впрямь была как голубица — светловолосая, с прозрачными серыми глазами, в которых словно застыла лесная речка Светлая. Рядом с кряжистым Данилой они смотрелись до странности правильно, будто две половины одного целого: он — земля, она — вода.
Никто не сомневался в их счастье. Даже завистники молчали, потому что любовь Данилы и Таисии была такой чистой, что к ней боялись прикоснуться дурным словом. Все, кроме одного человека.
Парамон Еремеев, мельник на реке Светлой, давно положил глаз на Таисию. Был он мужик справный, при деньгах, держал две лавки в Новограде и одну на ярмарочной площади, торговал мукой и зерном, носил сапоги из тонкой кожи и кафтан с серебряными пуговицами. И вдовел уже третий год. В его понимании Таисия должна была с благодарностью принять его ухаживания, а вместо этого выбрала нищего бондаря с золотыми руками, но пустым кошельком. Такого оскорбления Парамон снести не мог.
На вечерках он не раз подходил к ней с нарочитой щедростью — совал пряники, цветные ленты, однажды даже серебряный гребень с бирюзой. Таисия отступала на шаг и тихо отвечала:
— Благодарствую, Парамон Савельич, только невместно мне подарки от чужого мужчины принимать. Я Даниле слово дала.
— Слово — не камень, об него споткнуться можно, — попробовал усмехнуться мельник. — А я бы тебя в шелка одел, в злате бы ты у меня ходила. Подумай, дура.
Таисия ничего не ответила, лишь опустила голову и ушла в тень ракит. А Парамон запомнил. И затаил злобу, которая в тот момент начала превращаться в нечто темное и бесповоротное.
Осень подкралась неожиданно, а с ней пришли и перемены. В Яблоневку из Новограда нагрянул урядник Никодим Крутов, мужчина с тяжелым, словно из сырой глины слепленным лицом и водянистыми глазами навыкате. Собрали сход у старостиной избы. Никодим долго читал бумагу, из которой следовало: по государеву указу надобно поставить в губернии две тысячи подвод для армейского обоза, идущего к южным границам, а с каждой волости взять людей в обозные работники на три года. Срок немалый, но всё же не четверть века. Мужики зароптали — уборочная только-только закончилась, как тут бросать хозяйство?
Данила стоял в толпе и чувствовал на себе липкий взгляд Парамона. А потом случилось то, чего никто не ожидал. Урядник, сверившись с бумагой, назвал три имени: Фома-кузнец, Герасим-пастух и… Данила Зорин.
— За что меня-то? — вырвалось у бондаря. — Я не последний в деревне, но по какой очереди?
— По государевой, — отрезал Никодим и спрятал бумагу за пазуху. — Завтра к вечеру быть готовым. Пойдете с обозом до самого Оренбурга, а там как начальство решит.
Таисия вскрикнула и прижалась к плечу жениха. Три года — не двадцать пять, но для любящего сердца и три года вечность. А главное — что-то было неправильно в том, как урядник отвел глаза, как хмыкнул довольный мельник, как забегали по деревне шепотки, будто Парамон дал Никодиму мзду изрядную, чтобы убрать соперника с дороги.
— Не бывать тому, чтобы я без венца осталась, — прошептала Таисия и подняла на Данилу полные слез глаза. — Давай обвенчаемся сегодня, сейчас! Пусть батюшка благословит, пусть хоть на час, да будем мужем и женой.
Но в церкви Святого Тихона в Новограде сказали: нельзя. Нет благословения архиерея на скоропалительное венчание перед обозной службой, требуется оглашение, троекратное на литургии. Таков закон. Данила сжал кулаки и молчал. А Таисия вдруг сказала тихо, но твердо:
— Не венцом единым брак крепок. Я тебе перед Богом жена, Данилушка. И никто мне этого не отнимет.
В ту ночь они остались вдвоем в недостроенной избе. За окнами шумел ветер, рвал последнюю листву с берез. Они сидели на лавке, укрывшись одним тулупом, и говорили до рассвета. А перед тем как уйти на сборный пункт, Таисия сняла с шеи простой кипарисовый крестик — память о покойной матери — и надела на Данилу. Он же взамен отдал ей свой серебряный нательный крест, тяжелый, старинный, с выгравированной молитвой «Да воскреснет Бог». И в этом молчаливом обмене было больше святости, чем в ином венчании.
Утром скрипучая телега увозила обозников на юг. Снег еще не выпал, но земля уже звенела под колесами от первых заморозков. Таисия долго шла за телегой по обочине тракта, пока хватало сил. Потом упала на колени в пожухлую траву и смотрела, как тает в молочном тумане черная точка, увозившая ее любовь.
А через два месяца она поняла, что понесла.
Часть вторая. Волчья ягода
Зима в тот год пришла лютая. Снегу навалило по самые застрехи, река Светлая встала накрепко еще на Казанскую. Таисия жила в недостроенной избе одна, законопатив щели мхом и паклей, и каждый день молилась о здравии раба Божьего Даниила. Живот поначалу был незаметен, туго затянутый под теплым платьем, но к Рождеству скрывать его стало мудрено.
Первой догадалась бабка Устинья — знахарка и повитуха, жившая на отшибе, у замерзшего пруда. Она зашла к Таисии на Николу зимнего якобы за травяным сбором, а на деле — поглядеть, не томится ли девка голодом. Окинув молодку цепким взглядом маленьких черных глаз, Устинья поджала губы и сказала:
— Светишься ты, Таюшка, как лампадка. И щеки округлились. Дай-ка пульс послушаю.
Старуха взяла холодными пальцами запястье Таисии, замерла на минуту, потом перекрестилась.
— Ну, девка, дал Бог дитя. От Данилы?
— От него, бабушка, — тихо ответила Таисия и заплакала.
Устинья долго молчала, поглаживая лавку узловатой ладонью. Потом заговорила, глядя в оконце, затянутое ледяными цветами:
— Сейчас слушай меня внимательно, девонька. В Яблоневке тебе теперь покоя не дадут. Бабы наши языками как помелом метут. А Парамон Еремеев только и ждет повода. Узнает — со свету сживет. Ты для него что кость в горле. Он ведь к уряднику ездил, Никодим-то ему должок имел, вот и забрили твоего сокола в обоз. А тут дитя… Уж он-то постарается представить дело так, будто ты с кем пригуляла, пока Данила в отъезде. Дите беззаконным признают, тебя ославят. Из избы выгонят, потому что земля под ней записана на Данилу, а вы невенчанные. Поняла?
— Поняла, — прошелестела Таисия.
— Теперь выбор твой: могу дать тебе отвар, плод изгонишь, пока не поздно. Трава у меня сильная, верная. И все шито-крыто останется. Живешь дальше, как девица, жениха нового ищешь, ежели Данила не вернется.
Таисия дернулась, как от пощечины, и прижала руки к животу.
— Не говори так, бабушка. Не смогу я. Это кровиночка его, родная. Лучше умру, чем погублю.
Устинья кивнула, будто ждала именно этих слов.
— Ну, тогда другой сказ. Рожай. Но терпеть придется много. И может так статься, что одной тебе не выстоять. Вот тебе мой совет: как почувствуешь, что туго совсем, уходи из деревни. Есть у меня сестра дальняя в городе Каменце, при ткацкой фабрике. Живет одиноко, муж помер, дети не народились. Я ей весточку пошлю, она тебя с младенцем примет. Там хоть люди не такие злые, всяк при деле, никому до чужого брюха заботы нет.
Таисия горячо поблагодарила старуху, но уходить пока отказалась. Верила она, что Данила вернется раньше, чем дитя народится. Верила так сильно, что по ночам, когда метель выла в трубе, ей слышался его голос.
А деревня уже гудела. Степанида Кривая, прозванная так за скошенный глаз и скошенную душу, подкараулила Таисию у колодца. Снег скрипел под валенками, мороз щипал щеки. Бабы с коромыслами расступились, кто с любопытством, кто с жалостью глядели на округлившуюся Таисию.
— Долго ждала? — заголосила Степанида на всю площадь. — Три месяца всего, как Данилу в обоз свезли, а уж брюхо наружу! Клялась ему в верности, а сама нагуляла! От кого дите-то? От проезжего коробейника? От барского кучера? Или, срамно сказать, от цыгана с ярмарки?
Толпа засмеялась, кто-то охнул. Таисия выпрямилась. С каждым вдохом внутри нее росла не ярость, а странное, ледяное спокойствие. Она поставила ведра прямо в снег и посмотрела на Степаниду долгим, внимательным взглядом, под которым та невольно попятилась.
— Не от проезжего, не от кучера, не от цыгана. Дитя мое — от законного мужа, Данилы Зорина. Перед Богом он мне муж, а я ему жена. И никакое злоязычие этого не порушит.
— Да какой он тебе муж?! — взвизгнула Степанида. — Венца не было! В церковной книге записей нет! Не позорь деревню, приблудная!
Тут в разговор вступил, словно ждал за углом, сам Парамон Еремеев. Вышел он из-за амбара в лисьей шубе, шапке собольей, бороду огладил и заговорил сладким, как патока, голосом:
— Честной народ, вы только послушайте. Эта девица живет в избе, что построил Данила, владеет его наделом, а сама, выходит, брюхата невесть от кого. И прикрывается именем человека, который сейчас, может, кости кладет на южном рубеже. А что как он вернется и узнает, что его опозорили? Как он в глаза нам смотреть будет? Давайте по справедливости: пусть освобождает избу. Пусть идет к себе в родительский дом. А поскольку родители померли, а тетка от нее отреклась, стало быть, и места ей в Яблоневке нет.
Таисия подняла голову.
— Тетка отреклась от меня с перепугу, Парамон Савельич. А избу я не освобожу, потому что Данила при всем народе назвал меня хозяйкой. И землю его я не брошу — буду ждать хозяина. И дитя его выращу.
Мельник побагровел, шагнул вперед, сжав трость, но тут между ними встала бабка Устинья. Откуда взялась — никто не заметил. Стоит, маленькая, горбатенькая, а глаза будто угольями горят.
— Ах ты, мельник, за грош удавленник! — зашипела она на Парамона. — Ты сам-то когда Серафиму, жену твою покойную, до гроба довел — тоже честной народ созывал? А про то, как ты прошлой весной солдатку Агашку обрюхатил и выгнал на мороз, рассказать? Или про то, как уряднику Никодиму поилку задал, чтобы Данилу в обоз сплавить? Молчи уж! А Таисию не тронь — она святее всех нас, вместе взятых. Чистая она душа, и дитя ее чистое.
Толпа притихла. Кто-то из мужиков отвел глаза, кто-то потупился. Степанида открыла было рот, но осеклась. Парамон дернул щекой, развернулся и ушел, не сказав ни слова. Только у самого амбара обернулся и бросил через плечо:
— Ну, погоди у меня, змея-гадалка. И ты, голубица безмужняя, тоже попомнишь. Я вам обеим такой пир устрою — сыты будете по гроб.
С того дня началась в Яблоневке тихая война.
Часть третья. Крест и пламя
К весне Таисия донашивала последние недели. Снег сошел, река Светлая вскрылась, понесла бурые льдины к Новограду. В воздухе запахло талой землей и первыми проталинами. Но вместе с теплом пришла и беда.
Однажды ночью, незадолго до Пасхи, Таисия проснулась от странного треска. Пахло дымом. Она вскочила с лавки, прижимая огромный живот, и увидела, что в сенях полыхает. Кто-то подпер дверь снаружи тяжелым бревном, а под стену подложил просмоленную паклю. Огонь жадно лизал свежие бревна, и в избе становилось нестерпимо жарко.
Первой мыслью было — кинуться к двери, но та не поддавалась. Окна? Их забрали ставнями с железными засовами — Таисия сама закрывала на ночь от недобрых гостей. Ловушка. Кто-то очень хотел, чтобы она сгорела вместе с нерожденным младенцем.
И тут, в дыму и треске пламени, Таисия не заплакала, не заметалась в панике. Она опустилась на колени перед иконой Казанской Божьей Матери — единственной ценной вещью, оставшейся от матери — и зашептала молитву. А потом из последних сил ударила скамьей в окно. Стекло брызнуло осколками, но рама держалась. Еще удар. Еще.
Вдруг снаружи кто-то закричал, послышались голоса. Это Федосья, жена кузнеца, возвращалась с ночного удоя и увидела зарево. Она подняла мужа Фому, парней-соседей. Топорами высадили дверь, выволокли задыхающуюся Таисию на снег. Изба уцелела чудом — занялась только стена у сеней, но огонь погасили баграми и ведрами.
Таисия лежала на мокрой холодной земле и чувствовала, как внутри нее бьется маленькое сердце. Живое. Живее всех живых.
— Парамонова это работа, — глухо сказал Фома-кузнец, вытирая сажу с лица. — Больше некому. Видать, подкупил кого-то из новоградских лиходеев. Надо бы к уряднику…
— К Никодиму? — перебила его жена. — Да он у Парамона в кулаке сидит. Что ты, Фома, сам не понимаешь? Только хуже сделаешь.
— Тогда к земскому начальнику, в Новоград.
— Пока доедем, пока бумагу составим, нас же самих в острог посадят, скажут — навет.
И тогда бабка Устинья, которая тоже приковыляла на пожар, произнесла слова, решившие судьбу Таисии:
— Уходить тебе надо, голубушка. Сейчас, этой же ночью. Не даст тебе Парамон покоя. Завтра придет, скажет — сама избу подожгла для отвода глаз, и упечет в холодную. Я тебя провожу.
Таисия посмотрела на обгоревший угол любимой избы, на образ Казанской, который успели вынести из огня, и поняла: пора. До рассвета она собрала узелок, взяла икону, Данилин крест и горсть земли с порога — на память. Фома дал им старую лошадь с санями. И они с Устиньей отправились в Каменец — пешком, через ночной весенний лес, по рыхлому насту.
Шли долго, до самого рассвета. Таисия то и дело хваталась за живот, чувствуя, как расходятся кости таза — дитя просилось наружу. К утру они добрели до полустанка, где их подобрал обоз с мукой, шедший на ткацкую фабрику. Устинья, пригрозив обозному старосте всеми карами земными и небесными, устроила Таисию среди мешков.
В дороге у Таисии начались схватки. Обозные бабы, что ехали с ними, засуетились, уложили ее на мягкую рогожу. А когда обоз въезжал в предместья Каменца, раздался первый крик младенца. Пронзительный, сильный, сердитый.
Устинья, принимавшая роды, разрезала пуповину острым ножом, перекрестила крошечное сморщенное личико и поднесла младенца к груди матери:
— Сын. Богатырь. Весь в папеньку — плечи саженные.
Таисия, обессиленная, но счастливая, обняла ребенка и заплакала. Она назвала его Даниилом. В честь отца.
Часть четвертая. Белые нити
Сестра Устиньи, Авдотья, оказалась женщиной суровой с виду, но с золотым сердцем. Работала она на ткацкой фабрике смотрительницей над прядильщицами, жила в чистеньком доме при фабричном дворе. Увидев измученную Таисию с младенцем, Авдотья без лишних слов затопила печь, нагрела воды и постелила им лучшую перину.
— Живи, — коротко сказала она. — При фабрике лишние руки всегда нужны. Научишься прясть — будешь при деле.
Так началась новая жизнь. Таисия оказалась способной ученицей: через месяц она уже работала за прялкой наравне с опытными мастерицами. Маленький Данилка лежал тут же, в колыбели, подвешенной к потолочной балке, слушал мерное жужжание колеса и тихо посапывал. Мать то и дело косилась на него и улыбалась.
Каменец был городом шумным, полным приезжего люда. Купцы, обозники, артельщики, мастеровые — все перемешивались на его широких улицах. И никому не было дела до того, венчанная Таисия или нет, был у нее муж или сгинул в безвестности. Здесь судили по работе, по честности, по тому, как человек слово держит. И Таисию скоро зауважали за ее тихий нрав и спорость.
Но Парамон Еремеев успокаиваться не собирался. После пожара ему удалось замять дело — Никодим не стал искать виновных, записав пожар как случайность. Сама же Таисия числилась теперь в бегах, и мельник, пользуясь этим, начал хлопотать о том, чтобы избу Данилы и надел признать бесхозными и отписать в казну, а оттуда, за небольшую мзду, приобрести на свое имя.
Он уже потирал руки, представляя, как разберет обгорелый сруб и поставит на этом месте лабаз для муки. Но старый писарь земской управы, Петр Лукич, усомнился в законности такой сделки. Бумаги на надел лежали в архиве, и в них черным по белому значилось: «За Даниилом Зориным, бондарем, и наследниками его». А наследник у Данилы был — хоть и не записанный в метриках, но живой и крикливый.
В одну из долгих зимних ночей Петр Лукич, старый друг покойного отца Данилы, приехал в Каменец и разыскал Таисию. Увидев ее с ребенком, он долго крестился на образа, а потом сказал:
— Держись, девка. Твой Данила жив. Пришло мне письмо от знакомого подьячего из Оренбурга. Зорин твой жив-здоров, служит при обозном полку исправно, даже грамоту похвальную ему выписали. Срок его — три года, а по окончании, если захочет, может остаться на сверхсрочную или вернуться домой. Думаю, вернется. Потому как сердце у него одно — твое.
Эта весть окрылила Таисию. Она удвоила старания, откладывая каждый грош. В мечтах рисовалась ей картина: она возвращается в Яблоневку, заново конопатит избу, красит ставни и ждет мужа с сыном на руках. Авдотья, глядя на нее, только вздыхала: жизнь-то всегда посложнее мечтаний.
Прошел год, пошел второй. Маленький Данилка уже делал первые шаги, цепляясь за материн подол. Таисия расцвела, но в глазах ее появилась та особая глубина, что бывает у людей, переживших большое горе и не сломавшихся.
И тут Парамон, потеряв терпение, пошел ва-банк. Он приехал в Каменец лично.
Случилось это в Преображенье. Таисия возвращалась с фабрики, неся уснувшего сына на руках. У ворот дома Авдотьи стояла дорогая коляска, запряженная парой гнедых. А на лавке у палисадника сидел мельник — еще более разжиревший, но все с той же масляной улыбочкой.
— Здравствуй, Таюшка, — пропел он. — Долго же я тебя искал.
Она остановилась, прижала ребенка крепче.
— Уезжай, Парамон Савельич. Нам с тобой говорить не о чем.
— Да как же не о чем? Я к тебе с добром пришел. Забудь старые обиды. Изба твоя стоит, ее починили уже без тебя. Надел я пока не трогал — все бумаги на тебя переоформлю, ежели согласишься.
— На что?
— На меня. Пойдешь за меня замуж — и родной дом вернется тебе, и ребенок твой имя мое получит, байстрюком не вырастет. Мужа-то твоего, поди, уж и в живых нет. А я все, что у меня, к твоим ногам положу. Соглашайся.
Он протянул к ней руку, но Таисия отшатнулась, как от змеи.
— Убирайся, ирод, — холодно сказала она. — Ты мой дом жег. Ты моего мужа хотел в могилу свести. Пусть мой сын вырастет без имени, но от отца не откажется. И я не откажусь. Ни сегодня, ни через десять лет. Ступай.
Лицо Парамона исказилось. Он встал, пнул в сердцах корзину с яблоками, привезенными в подарок, и пошел к коляске. Но на полпути обернулся и бросил, будто выплюнул:
— Тогда сама свой крест неси, дура. Я тебя предупредил: ни тебе, ни выродку твоему житья нигде не будет, пока я жив.
Но угроза эта оказалась пустой. В Каменце Парамон не имел той силы, что в Яблоневке, — здесь уважали Авдотью, а через нее и Таисию. Более того, разговор их подслушали фабричные девки, и к вечеру весь посад знал, какой мельник злодей. Теперь даже те, кто раньше колебался, окончательно встали на сторону солдатки.
Часть пятая. Дорога назад
А время шло, отсчитывая месяцы, словно капли из прохудившейся бочки. И вот однажды, когда Даниле-младшему стукнуло два года, в начале мая, когда цветут вишни и воздух пьянит без вина, на фабричный двор вбежал запыхавшийся мальчишка-посыльный и закричал на всю округу:
— Обозники возвращаются! Из самой Оренбургской губернии! Завтра в Каменец прибудут!
Таисия уронила пряжу. Сердце ее заколотилось с такой силой, что пришлось схватиться за притолоку. Завтра! Неужели правда? Она не спала всю ночь. Стирала и гладила лучший платок, чистила сапожки сыну, сама заплела косу по-девичьи, с алой лентой, и стояла у окна до рассвета.
Но не обоз был судьбой того дня. Судьба пришла совсем с другой стороны.
Утром в Каменец прискакал нарочный из Новограда. Земский начальник Илья Корнеич Зубов, человек честный и упрямый, получил донесение от купцов, у которых Парамон Еремеев закупал рожь. Оказалось, что мельник не только мзду давал уряднику, но и промышлял подлогом: обвешивал казенные поставки, смешивал муку с песком для весу, а разницу клал в карман. Дело грозило разбирательством в губернском суде, а то и каторгой. Но главное — при обыске у Парамона нашли бумаги, из которых явствовало: Данила Зорин попал в обоз не по жребию, а по прямому указу Никодима, подкупленного мельником.
Грянул гром. Урядника Никодима взяли под стражу. Парамона арестовали в Яблоневке прямо на мельнице — он пытался бежать вниз по реке на плоскодонке, но его перехватили у шлюзов. Мука в мешках рассыпалась по воде белым облаком, словно сама Светлая река выносила приговор.
Таисия узнала об этом только к вечеру, когда на закате в ворота Авдотьиного дома постучали. Она вышла на крыльцо — и обмерла. У калитки стоял Данила. Похудевший, обветренный, с выгоревшими на южном солнце волосами, в запыленной обозной рубахе. На груди — ее простой кипарисовый крестик. А в глазах — слезы.
— Здравствуй, Таюшка, — сказал он глухо. — Я вернулся.
Она не могла двинуться с места. Тогда из-за ее юбки вышел мальчонка — светлоголовый, сероглазый, копия отца — и серьезно спросил:
— Ты кто, дядя?
Данила опустился на колени прямо в пыль, взял маленькую ладошку в свою широкую лапу и ответил:
— Я твой папка. Я за тобой и мамкой пришел.
Таисия упала к нему, обхватила за шею и зарыдала так громко, что со всей улицы сбежались соседи. А потом был долгий вечер, разговоры, ужин при свечах, смех сквозь слезы и рассказы о пережитом. Данила сказал, что по окончании службы ему выписали чистый паспорт, что он дошел пешком до самого Каменца, узнав от попутчиков, где искать жену.
— Выходит, нет худа без добра, — улыбнулся он. — Ежели бы не тот обоз, не узнал бы я, какая ты у меня сильная. Героиня. Жена моя на веки вечные.
Наутро они втроем отправились в обратный путь. Дорога до Яблоневки теперь казалась короткой и легкой, несмотря на весеннюю распутицу. Мир расцветал вокруг: луга покрылись одуванчиками, леса звенели птичьими голосами, а небо было высоким и чистым. Они шли и молчали, боясь спугнуть счастье.
Часть шестая. Светлая
Яблоневка встретила их тишиной. Узнав об аресте Парамона и Никодима, многие стыдились смотреть в глаза Даниле и Таисии. Степанида Кривая при виде их торопливо перебежала на другую сторону улицы и спряталась за плетнем. Тетка Таисии вышла на крыльцо, всплеснула руками, заплакала и кинулась обнимать племянницу — совесть, видать, замучила. А Фома-кузнец с бабкой Устиньей уже стояли у обгорелой избы и ждали.
Изба была подновлена: сельский сход постановил выделить плотников и лес, чтобы загладить вину перед несправедливо обиженной семьей. Данила, увидев свой дом с резными наличниками, снова заплакал — уже в третий раз за последние дни, хоть и был бондарь человеком не слезливым.
— Чего плачешь-то, дурачок? — ласково спросила Таисия.
— От счастья. Дом-то цел. И вы целы, — и подхватил сына на руки. — Ну, Данила Данилыч, теперь жить будем!
В тот же месяц они обвенчались. Венчались не спешно, с оглашением, с хором, с колокольным звоном — так, как и должно быть. Батюшка церкви Святого Тихона сам приехал из Новограда и провел службу. Вся Яблоневка гуляла на свадьбе три дня: плясали до упаду, пили за здоровье молодых, за маленького Данилку, за то, чтобы больше никогда не было на их веку такой несправедливости. Бабка Устинья сидела на почетном месте, подносила невесте мед и хлеб и бормотала себе под нос молитвы.
А когда свадебный гомон утих и на Яблоневку опустилась теплая августовская ночь, Таисия и Данила остались вдвоем на пороге своей избы. Заново проконопаченной, заново выбеленной печи, с новыми занавесками и старой иконой в красном углу. Сын спал в колыбели, тихо причмокивая во сне.
— Знаешь, — сказала Таисия, прижимаясь к плечу мужа, — я не держу зла на тех, кто нас гнал. Мне их жалко. Они думали, что правда сильнее денег, что мельник все купит. А правда — она в другом. В любви, которая не сдается.
Данила обнял ее и поцеловал в висок.
— Ты у меня святая. И я тебе жизнью обязан. Иди в избу, простудишься.
— Успею, — улыбнулась она. — Дай еще постою. Посмотри, звезды какие. Как в ту ночь, перед твоим отъездом. Помнишь?
— Все помню.
Они стояли под высокой липой, держась за руки, а над ними плыли августовские звезды — частые, яркие, словно небесная пряжа, из которой ткутся человеческие судьбы. Позади была изба, полная тепла и детского дыхания, впереди — долгая жизнь, которая, наконец, обещала быть доброй. Парамона ждала каторга, Никодима — бессрочная отставка, а Таисию и Данилу — тихое, нерушимое счастье, выстраданное и потому особенно дорогое.
И когда с реки Светлой потянуло прохладой, а в траве застрекотали кузнечики, она наконец отпустила прошлое. Оно растаяло, как утренний туман, и осталось только то, что не подвластно ни времени, ни злым языкам, ни самой смерти, — любовь, ставшая кровью и плотью, обрученная не венцами, а самой жизнью.