Год 1933-й от Рождества Христова выдался в этих краях сухим и звонким, как натянутая тетива. Деревня Глубокое, затерянная в сибирских увалах, жила по законам, установленным задолго до прихода советской власти: мужик должен добывать, баба — беречь, а детям надлежит слушаться старших.
К дому Ветровых, что стоял на самом отшибе, у самого бора, подходил чужак.
В Глубоком своих знали не только по именам — знали, у кого лошадь захромала, у кого крыша прохудилась, а у кого сегодня щи кислые вышли. Появление здесь постороннего человека было событием из ряда вон. Однако этот мужик словно сквозь землю провалился, а потом из воздуха соткался прямо во дворе Ветровых — высокий, тощий, с бегающими глазами-щелками и руками, что всё время шарили по карманам залатанного пиджака, будто искали там завалящийся рубль или нож.
Хозяин, Еремей Ветров, ещё три дня назад ушел в урман со старшими отпрысками — Глебом и Лаврентием. В Сибири лето — не просто время года, а пора кормилица. Пока соки в земле, пока солнце не ушло за горизонт, надо брать дары тайги. Сначала поспевала жимолость, за ней следом — княженика, а там и черника наливалась соком. К сентябрю, когда спадал первый утренний холодок, в самую чащу уходили за брусникой. Ягода та росла буграми, на старых гарях, куда без крепкой ноги и доброго нюха не добраться.
Собранное добро везли в артель. Женщины в Глубоком варили повидло, парили ягоду в русских печах, сушили листья для чая, который потом пила, говорят, сама Москва. Глубокинские сластями славились на весь район.
Еремей должен был вернуться только к Покрову, а пока за хозяйство оставалась его жена Аграфена с младшим сыном Матвеем.
Матвею шёл седьмой год. Был он в отца — ладный, крепкий, будто из хорошей кости вырезанный, но ростом не вышел, совсем ещё карапуз. Однако плечи — шире, чем у многих десятилеток. В деревне говорили: «Еремеев корень — он в землю тянет, зато силой наливает». Сидел Матвей на крыльце, строгал ножичком палочку, делал из неё пищаль, как у братьев, когда скрипнула калитка.
Чужак вошёл во двор не крадучись, но как-то по-хозяйски, что ли? Глянул на мальца, усмехнулся щербатым ртом.
— Ты чей такой будешь, коротыш? — голос у него был сиплый, с хрипотцой, будто он всю ночь пил самогон и горланил песни.
— А тебе чего надо? — Матвей вскочил, сжимая в кулаке самодельный ножик. Обида от слова «коротыш» уже жгла изнутри, но он не подал виду. — Здесь хозяин мой батя, а я за главного.
— О, гляди ты! — засмеялся мужик. — Командир от горшка два вершка. А где батя-то твой, командир?
— В тайге он. А ты проваливай, пока цел.
Мужик сплюнул под ноги, оглядел сарай, покосившийся птичник, прикидывая, чем тут можно поживиться. Может, курей забрать? Или в дом залезть, пока мужиков нет? Баба-то одна дома, с таким огрызком.
— Ты, малец, сиди и не рыпайся, — бросил он через плечо и двинул к амбару.
Матвей видел, как он дёрнул пробой, проверяя на крепость. В груди у парня всё закипело. Он не думал, не взвешивал. Схватил первое, что под руку попало — увесистое полено, что мать подкладывала под кадку с капустой. Полено было тяжёлое, Матвей едва его от земли оторвал, но злость придала сил.
— А ну не тронь! — заорал он не своим голосом и, смешно переваливаясь с ноги на ногу, побежал на мужика.
Тот обернулся, хотел отмахнуться, но увидел в глазах пацана такую лютую, звериную ярость, что на мгновение опешил.
На крыльцо выскочила Аграфена. Услышала шум, крик сына — и сердце ушло в пятки. Знала она, что во дворе только Матвейка, а орал он так, будто на медведя нарвался.
Увидела мужика, что надвигался на неё, осклабившись, забыв про амбар. Увидела, как он толкнул сына, и Матвейка отлетел в пыль, выронив полено.
— А ну, мать, не брыкайся, — зашипел чужак, хватая её за руку. — Я по-хорошему. Муж-то твой где? Али одна кукуешь? Не боись, я ласковый…
Аграфена закричала, попыталась вырваться, но руки у него были длинные, цепкие.
Матвей поднялся из пыли. В ушах звенело, в глазах потемнело. Он видел только одно: чужие грязные руки на материнской кофте, на её светлых волосах, выбившихся из-под платка. И будто что-то щёлкнуло у него в голове.
Полено снова оказалось в руках. Он подскочил сзади, размахнулся от души, со всего своего маленького, но яростного роста, и ударил.
Удар пришёлся чужаку по затылку. Мужик охнул, глаза его закатились, и он грузно осел на землю, как куль с овсом.
Тишина повисла во дворе. Только куры квохтали испуганно да ветер шелестел сухой травой.
Аграфена смотрела на сына расширенными глазами. Потом перевела взгляд на мужика, из головы которого на землю натекла тёмная лужица крови.
— Матвейка… — прошептала она. — Сыночек… Ты что ж наделал-то?
— Он тебя, мама, — выдохнул мальчик, и ножик выпал у него из ослабевших пальцев. Дрожь пробила его с головы до ног. — Он же тебя… Я не дал.
Аграфена, шатаясь, подошла к сыну, прижала его голову к груди. Она гладила его вихры, чувствуя, как колотится его сердце.
— Молчи, молчи, родной. Ты за меня… Ты молодец у меня.
В этот момент мужик на земле застонал, пошевелился.
— Живой! — выдохнула Аграфена. — Господи, живой!
— Беги до тётки Фёклы, — скомандовала она, приходя в себя. — Скажи, веревку нести да мужиков звать. Бегом, Матвейка!
Прибежала Фёкла, соседка, бойкая баба с острым языком и крепкими руками. Увидела лежащего мужика, присвистнула.
— Ну, Аграфена, даёшь! Огрела-то как!
— Не я, — покачала головой Аграфена, кивая на сына. — Матвейка. Поленом.
Фёкла глянула на семилетнего пацана, что стоял бледный, но смотрел исподлобья, и только головой покачала.
— Вот это корень. Еремеев, одно слово. В отца порода — не в высоту, так в удаль.
Связали мужика, позвали председателя сельсовета, дядьку Захара. Тот пришёл, покрутил ус, глянул на «языка», что уже оклемался и злобно зыркал по сторонам, и велел снарядить подводу. Приехал милиционер из района, забрал чужака. Больше его в Глубоком не видели. Говорили потом, что оказался он беглым, может, с зоны, а может, с пересылки, и за такое нападение срок ему выйдет немалый.
А по деревне покатилась молва. Сначала над Матвейкой посмеивались: мол, мал золотник, да дорог, Горшок Еремеевский. Но смех этот был добрый. А председатель Захар даже бумажку какую-то выдал, с печатью, где благодарность выражал «юному борцу с уголовным элементом».
Когда отец вернулся из тайги и узнал, что случилось, побледнел сначала, а потом долго молчал. Вечером подозвал к себе Матвея.
— Ты мать не дал в обиду, — сказал он сурово. — Это по-нашему. Хвалю. Но больше так не делай. Нешто ты бессмертный? Вырос бы, сил набрал, тогда бы и бил. А так — сам под пулю или под нож попасть мог. Понял?
— Понял, тять, — шмыгнул носом Матвей.
С того дня в семье к нему относились по-особенному. Не как к младшенькому несмышлёнышу, а как к равному. Даже братья, вернувшиеся с отцом, поглядывали на него с уважительным прищуром.
Но прозвище прилипло намертво. Горшок. И хоть ты тресни. Потому что так и не вытянулся Матвей к своим пятнадцати годам. Был он кряжистый, плотный, сбитый, как хороший пень. Широкие ладони, сильные руки, а ноги коротковаты. Голова большая, вихры вечно торчком, и нижняя губа немного оттопырена — оттого казалось, что он вечно обижен или насуплен. Но кто знал Матвея, тот понимал: это не обида, а сосредоточенность. Он всегда думал о деле, которым занимался.
Мать души в нём не чаяла. Отец хоть и строг был, но младшего выделял особо. Говорил братьям:
— Вы ростом взяли, да умом не всегда. А этот — хребет у него стальной.
А Матвей рос, работал в колхозе наравне со взрослыми, помогал матери по дому, и в мыслях у него уже было не только детство, но и что-то другое, смутное и сладкое, отчего по ночам щемило сердце.
В Глубоком жила девушка. Звали её Анна Строганова.
Часть вторая. Росток
Анна была дочерью потомственного сибирского охотника. Сам Павел Строганов, статный, с окладистой бородой и спокойными глазами, в войнах не участвовал, но в тайге был царём и богом. Анна пошла в него: высокая, тонкая, с длинной русой косой, которую она носила короной на голове. Лицом светлая, глаза синие, как утренний лён.
В свои семнадцать она была завидной невестой. Парни из Глубокого и окрестных деревень на неё заглядывались, но подходить боялись. Уж очень она была статная, а они на её фоне казались недорослями. Да и нрав имела гордый, но не от спеси, а от чистоты какой-то внутренней, что ли. Словно знала себе цену.
— Анька, — говорила ей мать, Ульяна Степановна, — не засидись в девках. Вон, Гришка Зайцев какой видный, с фронта воротился без ноги, правда, да с медалями. Так он тебя заприметил.
— Мама, — качала головой Анна. — Гришка хороший, да жалко мне его. А жених должен быть… таким, чтоб я за ним, как за каменной стеной.
— Так он и есть стена! Мужик, герой.
— Высокий он, мама. Я хочу… ну, чтоб в грудь уткнуться, когда плачу. А он и без ноги, а всё равно выше меня. А как я в грудь уткнусь, если он на костылях?
Ульяна только руками всплескивала:
— Ох, дура ты, дура! Придумала тоже — в грудь утыкаться! Ты бы лучше о детях думала, о хозяйстве.
Анна вздыхала и отводила взгляд.
Матвей Ветров, прозванный Горшком, давно на неё заглядывался. Раньше он просто краснел и отворачивался, когда она проходила мимо. Потом, годам к шестнадцати, стал здороваться, но робко, вполголоса. Анна отвечала приветливо, но внимания особого не обращала — мал ещё, да и неказист.
Только вот когда в Глубоком появился новый человек, всё изменилось.
В сороковом году, ещё до войны, в район назначили нового уполномоченного из города. Семён Ильич Луговой. Мужчина видный, высокий, с гладко зачёсанными волосами, в хорошей шинели и с хромовыми сапогами, которые скрипели при ходьбе, как музыка. Глаза у него были холодные, как осенняя вода, но для женщин он находил и тёплый взгляд, и нужное слово.
Луговой часто наведывался в Глубокое по делам заготовок. Присмотрелся к Анне. Стал заговаривать, подвозить до дому, когда она с базара возвращалась.
Ульяна Степановна места себе не находила от радости:
— Вот он, жених-то! Смотри, какой видный! При должности, не чета нашим мужикам. Не то, что этот Горшок, Еремеевский недомерок.
Анна слушала мать, но внутри у неё что-то смутно тревожилось. Луговой был красив, учтив, но когда он смотрел на неё, ей казалось, что он что-то взвешивает, прикидывает. Словно невесту выбирает, а тёлку на ярмарке.
А Матвей видел всё. Видел, как Луговой прохаживается возле дома Строгановых. Как Анна выходит к нему, как они разговаривают. И в груди у него всё переворачивалось. Он злился, ревновал, но что он мог сделать? Он, Горшок, против видного уполномоченного из города?
Время шло. Грянула война. Старшие Ветровы, Глеб и Лаврентий, ушли на фронт в первые же месяцы. Матвей рвался следом, но отец сказал твёрдо:
— Сиди. Ты теперь за мужика в доме. Мать одна останется, если мы все уйдём? Работу в колхозе кто делать будет? Фронт не только на передовой — он и в тылу.
И Матвей остался. Работал за двоих, за троих. Днём в поле, вечером дома, ночью — заготовка дров. А в короткие минуты отдыха, глядя на месяц, думал об Анне.
Она тоже работала не покладая рук. Бабы вязали снопы, сушили ягоду, отправляли на фронт посылки. Анна была среди них — статная, красивая, но какая-то притихшая. Луговой всё реже появлялся в Глубоком. Говорили, у него бронь, но дел в районе прибавилось. Да и не до сватовства теперь, когда каждый день с фронта похоронки приходят.
Однажды вечером, в конце сорок второго, Анна сидела на завалинке и перебирала картошку. Матвей проходил мимо. Увидел её одну, сердце ёкнуло. Хотел пройти, но ноги не послушались, остановились.
— Здравствуй, Анна, — сказал он, сняв шапку и теребя её в руках.
— Здравствуй, Матвей, — ответила она без улыбки, но и без неприязни.
— Чего одна сидишь? Холодно уже.
— Да вот, мать велела перебрать. А я задумалась…
— О чём? — спросил он и тут же пожалел: не его это дело.
— О жизни, — вздохнула Анна. — О том, что война всё перепутала.
Матвей помялся, потом вдруг решился:
— А правда, что про тебя говорят, будто ты за Лугового замуж собираешься?
Анна подняла на него глаза. В них блеснуло что-то похожее на горечь.
— Собиралась, может. Да он не зовёт. А я… я и не рада уже.
— Почему? — не удержался Матвей.
— Да потому, что душа у него не лежит, — тихо сказала Анна, глядя куда-то в темноту. — Скользкий он, как налим. И слова красивые, а глаза пустые. Не за таким я хотела замуж.
Матвей молчал. Слова застряли в горле. Он хотел сказать ей так много, но боялся показаться смешным, нелепым.
— Ты… ты не горюй, — выдавил он наконец. — Может, ещё всё образуется. Другой жених найдётся. Получше.
— Какой же? — усмехнулась Анна. — Ты, что ли?
Она сказала это беззлобно, почти в шутку. Но Матвей побледнел, потом вспыхнул, нахлобучил шапку и быстро пошёл прочь, ничего не ответив.
— Матвей! — крикнула она вдогонку. — Матвей, постой! Я не то сказала…
Но он не обернулся. Только сжал кулаки так, что ногти впились в ладони.
Дома он не находил себе места. Отец, заметив его состояние, позвал вечером к столу.
— Садись, сын. Поговорим.
— О чём, тять? — хмуро спросил Матвей.
— О том, что у тебя на душе. Мать говорит, ты сам не свой ходишь. На Анну Строганову заглядываешься? Я угадал?
Матвей промолчал, но молчание было красноречивее слов.
— Не пара она тебе, — жёстко сказал отец. — Не по росту, не по стати. Ты мужик работящий, ладный, а она вон какая цаца. И мать её, Ульяна, тебя на порог не пустит. Только обиду получишь.
— Тять, — Матвей поднял на отца тяжёлый взгляд. — А ты мамку за что полюбил? Она вон какая маленькая, а ты вон какой.
Еремей крякнул, почесал бороду.
— Ну, это другое…
— То же самое, — отрезал Матвей. — Не в росте счастье, тять. Ты сам меня учил, что мужик — это не тот, кто высокий, а тот, у кого семья сыта и в доме порядок. Вот я и хочу, чтоб у меня семья была. С ней. С Анной.
Еремей долго молчал, глядя на сына. Потом тяжело поднялся, положил руку ему на плечо.
— Ну, смотри. Твоя жизнь. Только не лезь напролом. Бабы — они хитрые. Ты делом её бери, не словами. А словами много не наговоришь — не тот у тебя язык подвешен, чтоб красиво врать. Ты руки покажи. Понял?
— Понял, — тихо ответил Матвей.
И с того дня началась его война. Не с немцем — с самим собой и с обстоятельствами.
Часть третья. Цвет
На другой же день после разговора с отцом Матвей отправился к дому Строгановых. Пошёл не с пустыми руками — нёс в узелке банку мёда, что сам накачал летом, да связку сухих грибов, что мать сушила для фронта, но часть отделила для такого случая.
Анна вышла на крыльцо и удивилась. Она думала, что после вчерашнего он и близко не подойдёт. А он стоит, смотрит исподлобья, но твёрдо.
— Чего пришёл, Матвей? — спросила она.
— Вот, — протянул он узелок. — Мамка передала. Для вас.
Анна взяла, заглянула внутрь, и что-то дрогнуло у неё в груди. Не мёд, не грибы — а его глаза. В них не было той пустоты, как у Лугового. В них было что-то настоящее, тёплое.
— Спасибо, — сказала она. — Заходи в дом, чай пить.
— Не, — мотнул головой Матвей. — Я по делу. Ты, говорят, завтра на речку идёшь, бельё стирать? Я помогу.
— С чего бы это? — улыбнулась Анна.
— С того, что холодно уже. Вода ледяная. А у меня руки привычные. Да и негоже тебе одной в такую рань.
Анна хотела возразить, но передумала.
— Ну, приходи, коли не шутишь.
Наутро, едва рассвело, Матвей уже был у реки. Пришёл с топором, нарубил сушняка, развёл костёр, поставил греть воду в большом чугуне, что притащил из дому. Когда Анна с тяжёлым коромыслом и вёдрами белья спустилась к реке, её ждал тёплый чай в кружке и готовое место для стирки.
— Ты что, всю ночь тут? — ахнула она.
— Не, — буркнул Матвей. — Рано встал. Давай бельё.
И он стирал. Стирал так, что она только ахала. Руки у него были сильные, но бережные. Ни одной вещи не порвал, не испортил. Анна сидела у костра, грелась и смотрела на него.
Он был смешной, маленький, коренастый, в старом полушубке, который был ему велик. Но в каждом его движении чувствовалась такая надёжность, такая сила, что Анне вдруг стало покойно и тепло, как никогда не было рядом с Луговым.
С того дня Матвей стал приходить к Строгановым каждый вечер. Помогал по хозяйству — колол дрова, чинил забор, латал крышу сарая. Сначала Ульяна косилась, поджимала губы, но когда увидела, что сарай, который год собирался развалиться, стоит как новенький, смягчилась. А когда Матвей приволок огромного тайменя, пойманного в дальней протоке, и сказал: «Это вам, к празднику», она вовсе растаяла.
— Хороший парень-то, — сказала она дочери. — Работящий. А что ростом не вышел — так это не беда. Лишь бы душа была.
Анна молчала. Она сама уже не понимала, что чувствует. Матвей не говорил ей красивых слов, не пел серенад. Он просто был рядом. Всегда. Надёжный, как эта сибирская земля.
Луговой объявился только через месяц. Приехал на видавшем виды газике, при параде, но какой-то постаревший, осунувшийся. Война никого не красила, даже тех, кто в окопах не сидел.
Застал он Анну во дворе, когда она чистила картошку. Матвей как раз колол дрова у сарая.
— Аннушка! — воскликнул Луговой, распахивая объятия. — Соскучился! Дел было — невпроворот.
— Здравствуйте, Семён Ильич, — сухо ответила Анна, не вставая с лавки.
Луговой скосил глаза на Матвея. Тот даже не обернулся, только дрова летели в разные стороны с глухим стуком.
— А это что за помощник? — усмехнулся Луговой. — Местный ухарь? Слышал я про тебя, парень. Горшок, кажется?
Матвей обернулся. В руках у него был топор. Он посмотрел на Лугового снизу вверх спокойно, без вызова.
— Ветров я. Матвей Еремеич.
— Ну-ну, — Луговой повёл плечом. — Ступай, Матвей Еремеич, нам с Анной поговорить нужно.
— Никуда он не пойдёт, — сказала Анна. — Он мне помогает. А если хотите говорить — говорите при нём.
Луговой опешил. Он не привык, чтобы ему перечили, да ещё бабы.
— Анна, что за глупости? Я к тебе с серьёзным разговором.
— Так говорите.
Луговой помялся, но потом выдавил:
— Я надумал жениться, Анна. На тебе. Хватит тянуть. Война скоро кончится, будем жить в городе, я тебя устрою…
— Поздно, Семён Ильич, — перебила Анна, и голос её прозвучал неожиданно твёрдо. — Опоздали вы.
— То есть? — опешил Луговой. — Ты что же, этого… выбрала? — он ткнул пальцем в Матвея. — Это же… это же смех! В деревне все пальцем показывать будут!
Анна встала, отряхнула передник, подошла к Матвею, который так и замер с топором, и взяла его за руку.
— Пусть показывают. Мне не стыдно. А вам, Семён Ильич, стыдно должно быть. Вы только когда война началась, пропали. А он — он всё это время со мной был. И с матерью моей. И с хозяйством. Он не на словах, он на деле. А вы… — она махнула рукой. — Ступайте с Богом.
Луговой побелел, потом побагровел. Хотел что-то сказать, но только сплюнул, развернулся и пошёл к машине, зло хлопнув дверцей.
Когда пыль от уехавшего газика улеглась, Матвей повернулся к Анне. Он всё ещё держал её за руку, боясь поверить.
— Анна… ты это… правда?
— Правда, Матвей, — улыбнулась она. — Только ты руки отпусти, а то задушишь.
Он разжал пальцы и увидел на её запястье красные следы. Испугался:
— Я нечаянно! Больно?
— Не больно, — засмеялась Анна. И вдруг, привстав на цыпочки, поцеловала его в щёку.
У Матвея подкосились ноги. Ему показалось, что земля качнулась. Он стоял, глупо улыбаясь, и не знал, что делать.
— Что ж мы стоим? — спросила Анна. — К маме пойдём, благословения просить.
Пошли. Ульяна всплеснула руками, но, увидев глаза дочери, поняла: не перечить. Только вздохнула:
— Ну, дай вам Бог. Только свадьбу после войны играть будем. Не до гулянок сейчас.
— После войны, — кивнул Матвей. — Я подожду.
Часть четвертая. Плод
Война кончилась в мае сорок пятого. Радость в Глубоком была огромная, но со слезами на глазах. Не все дождались своих. Ветровы дождались Глеба — он вернулся без руки, но живой. А Лаврентий… Лаврентий остался лежать под Кёнигсбергом. Горевала семья, но жизнь брала своё.
Свадьбу сыграли в июне. Вся деревня гуляла. Анна в белом платье, сшитом из трофейного материала, который привёз Глеб, была так хороша, что мужики ахали, а бабы вздыхали. Матвей, в новом костюме, который мать перешила ему из отцовского, выглядел хоть и невеликим ростом, но таким счастливым, что всем было радостно на него смотреть.
— Ну, Горшок, удружил! — смеялись мужики. — Такую кралю отхватил!
— Не Горшок я больше, — набычивался Матвей, но потом улыбался. — А муж я ей. И точка.
Жили они душа в душу. Анна родила Матвею шестерых — четырёх сыновей и двух дочек. Матвей работал не покладая рук. В лесу он был лучшим, в поле — первым, дома — хозяином. Он всё умел: и сруб срубить, и печь сложить, и коня подковать. А руки Анны берёг пуще глаза. Никогда не давал ей таскать тяжёлое.
— Матвей, я не стеклянная, — смеялась она.
— А у тебя ручки маленькие, — отвечал он, целуя её пальцы. — Им тяжело. Я сам.
Время шло. Дети росли. Матвей седел, но не сгибался. Анна, хоть и старше стала, всё равно была под стать ему — высокая, статная, но уже не гордая, а мудрая.
Говорят, любовь зла. Только в случае Матвея и Анны она была не зла, а добра. Так добра, что даже внуки, глядя на старые фотографии, где дед едва достаёт бабке до плеча, понимали: это и есть счастье. Не в росте, не в богатстве, а в том, чтобы быть вместе. Всегда.
Матвей Ветров ушёл из жизни рано — сердце не выдержало. В пятьдесят два года остановилось. На похороны собралась вся округа. Анна стояла у гроба, высокая, в чёрном платке, и слёзы текли по её щекам, но она не вытирала их.
— Что ж ты, Горшок мой, — шептала она. — Что ж ты меня одну оставил? Кто теперь ручки мои беречь будет?
А внуки, маленькие ещё, спрашивали у матери:
— А почему бабушка дедушку Горшком звала? Он же дедушка.
— Потому что горшок — он маленький, да удаленький, — отвечала мать. — И в нём самое вкусное хранят. Вот и мы в нём всю любовь нашу сохранили.
И стоит до сих пор в Глубоком дом Ветровых. Уже правнуки в нём шумят. А в красном углу, под образами, висит старая фотография: высокий, тонкостанная красавица Анна и рядом с ней — кряжистый, плотный мужчина с большими руками и добрыми глазами. Матвей.
Говорят, если подойти к дому в тихий вечер, когда над тайгой встаёт луна, можно услышать, как он ей говорит:
— У тебя ручки маленькие, Анна. Не бери тяжелого. Я сам.
И ветер шумит в соснах, и хвоя падает на землю, укрывая её мягким, вечным ковром.