Ранняя зима тысяча девятьсот сорок первого года опустилась на уральский поселок внезапно и властно, словно решив испытать его обитателей не только голодом, но и лютым, пронизывающим холодом. Уже в октябре небо принялось щедро сыпать на землю пушистый, невесомый снег, укутывая покосившиеся избы, оголенные поля и сонную речушку в белоснежную, искрящуюся на редком солнце пелену. В селе воцарилась непривычная, тревожная тишина, нарушаемая лишь плачами младенцев да скрипом колодезных журавлей. Мужиков почти не осталось — один за другим ушли они летом и осенью на запад, под гул чужих самолетов. Остались старики, да мальчишки с неокрепшими плечами, да женщины, чьи глаза с каждым днем становились все глубже и суше.
После того как мужа Василисы призвали в самом конце июля, мир для нее словно раскололся надвое. На одной стороне осталась память о тепле его ладоней и звонком смехе, на другой — серая, тягучая реальность, состоящая из бесконечных забот, двух сыновей — десятилетнего Тимофея и пятилетнего Луки, да свекрови, Матрёны Никитичны, которую все в округе звали ласково Матренушкой. Женщиной она была хоть и тщедушной, сухонькой, невысокого роста, но с железной, непоколебимой волей и невероятной выносливостью духа. Матрёна Никитична помнила и гражданскую, и голод, и предательство мужа, ушедшего к молоденькой соседке, когда её родному Андрею едва исполнилось четырнадцать. С тех пор она не верила в ветреные чувства, но свято верила в силу труда, в крупицы, собранные в кулак, в упрямую, несгибаемую надежду. Оттого сама без дела не сидела ни минуты и домашних своих к праздности не приучала. Лишь одну невестку, Василису, баловала порой, закрывая глаза на мелкие провинности, и внуки не видели от бабушки и доли той нежности, что доставалась их матери.
— Зима прикатила — терпи, душа, — произнесла Матрёна, глядя в заиндевевшее окно, где медленно кружились тяжелые хлопья.
— Терпения, пожалуй, нам потребуется с избытком. Как переживем эту стужу, даже представить страшно. Чего так рано-то замело все дороги?
— Переживем, Василисушка, переживем. Слава Богу, Андрей дров впрок нарубил, да погреб до краев за лето мы заполнили.
— Надолго ли тех дров хватит? — тихо вздохнула женщина, обнимая себя за плечи. — Не верится мне, что наши немца до Нового года вышибли, как Андрей в письмах утешает. Лжет он мне, милый, лжет, чтобы сердце не щемило. Разве я радио в сельсовете не слышала, разве газет не читаю?
— Да кому ж там правду писать дозволят? — удивленно посмотрела на нее свекровь, будто на дитя малое. — Ты, голубка, духом не падай, лучше пойдем да побольше сена в хлев отнесем, а то, не приведи Господи, ночью мороз усилится, и Зорька наша застудится. Она теперь у нас главная кормилица. Хотя, погоди! Тимоша! Лукашка!
Крикнула Матрёна Никитична так громко и властно, что Василиса вздрогнула. Мальчишки вышли из соседней горенки, испытующе глядя на бабушку.
— Чем заняты, сорванцы?
— Я уроки учу, а Лука рядом сидит, рисует, — отозвался Тимофей.
— Уроки, уроки… — покачала головой старуха. — Слушайте сюда. Пока отца дома нет, вы ему заменой должны стать. Пора взрослеть, мужать. Знаете поговорку: «Делу время, потехе час»?
— Знаем, только уроки — дело, а не потеха.
— Успеешь со своими книжками, никуда они не денутся, полдня еще впереди.
— Что сделать-то надо, ба?
— Сено из сеновала в хлев перетащите, угол для Зорьки утеплите получше. Да живее, а я подсоблю.
— Мама, да ну их в такую пургу во двор отправлять! Пусть Тимоша уроки доделает. Я сама все управлю.
— Василиса, ты носки вяжешь? Вот и вяжи, не мешай мне внуков к труду настоящему приучать. За мной, мужики! — скомандовала Матрёна, и Василиса лишь улыбнулась, качая головой — упрямый, несгибаемый характер свекрови был ей давно известен, и спорить с ней было делом неблагодарным.
К февралю запасы дров, несмотря на всю бережливость, подошли к концу, ибо зима та выдалась на редкость лютой и беспощадной. Пришлось отправляться за хворостом Василисе вместе с Тимофеем. Брели они к лесу, утопая по колено в рыхлых, холодных сугробах, волоча за собой скрипучие, неуклюжие санки. Свои валенки женщина отдала сыну, а сама обула стоптанные, продырявленные мужевы, в которые набивался колючий снег, растаивая и заставляя ноги коченеть. Тимофей, тяжело дыша, шел следом, не жалуясь и не ропща — он понимал, что детство с его беззаботными играми осталось где-то позади, затянутое белой пеленой. Думалось ему лишь об одном — чтобы поскорее закончилась эта бесконечная, самая трудная в его жизни зима.
Сначала ходили к ближнему перелеску, потом к старому вырубу за речкой, где еще до войны заготовляли лес для строительства. Санки жалобно скрипели под тяжестью хвороста, а Тимофей, увязая в снегу по пояс, молча, с упрямым сосредоточением тянул за собой веревку, привязанную к поясу.
К марту валенки Василисы окончательно развалились. Вечерами, при тусклом, колеблющемся свете керосиновой лампы, она сидела у печи и штопала их лоскутами старой мешковины, обматывала просмоленными веревками, пытаясь хоть как-то отсрочить неизбежное.
— Опять зашиваешь? — спросила свекровь, тяжело опускаясь на лавку рядом.
— А что поделаешь, мама? Свои я Тимоше отдала, а эти совсем в лохмотья превратились.
— Завтра Лукашу к Агафье отправлю, у нее шерсть от осенней стрижки должна остаться. Может, подкладку сошьет.
— Да где уж… Агафья даром и снега-то со своего двора не уступит, коли попросишь. А платить нечем. Разве что молоком, так у нее своей Буренки полон хлев.
— А я ей напомню, как я картошку ее ребятне носила, когда её Федора в город забрали да полгода он там невиновность доказывал, покуда она с детьми дома голодные сидели. Пусть долг возвращает. Да и пойду я, пожалуй, сама, чего мальца по морозу гонять?
Матрёна Никитична, не слушая возражений, накинула платок, прихватила с собой истоптанный валенок и вышла в темноту. Вернулась же позже с легкой улыбкой на устах, сообщив, что к утру работа будет готова.
Василиса лишь кивнула — она ни секунды не сомневалась в своей решительной и неутомимой свекрови.
В марте, когда уже казалось, что самые лютые морозы позади, на поселок вновь обрушились нескончаемые метели. Снег сыпал день за днем, заваливая тропинки, заметая окна по самые рамы, погребая мир под толстым, беззвучным одеялом. Порой возникало ощущение, будто весь поселок, все его жители, их горести и надежды, навсегда утонули в этой белой, бездонной пустоте.
Матрёна, несмотря на годы и ноющую ломоту в костях, вставала раньше всех. Еще в предрассветной тьме, пока домочадцы спали, она осторожно, экономя каждую щепотку, разжигала печь, варила на весь день жидкую кашу из драгоценной, сберегаемой как зеница ока пшеницы.
— Лукаша! — окликала она, когда мальчик начинал тихо хныкать от голода. — Подойди-ка сюда, милок, вот тебе сладенькое.
И доставала из потаенного мешочка ломтик сушеного яблока, последние крохи былого изобилия. Давали по чуть-чуть младшему, а Тимофей и не просил, понимая, что брату его возраста голод переносить во сто крат тяжелее.
Порой Василиса ловила себя на тихой, стыдной мысли, что завидует собственному младшему сыну — Лука еще жил в мире, где боль была сиюминутной, а радость простой и яркой. Он играл с деревянным солдатиком, подаренным отцом на прощанье, и свято верил, что папа вот-вот вернется, и снова в доме будет тепло, пахнуть свежим хлебом и звучать громкий, раскатистый смех.
Лето тысяча девятьсот сорок второго выдалось знойным и засушливым. Колхозники, в основном женщины да подростки, берегли каждый колос, каждый росток, но большую часть урожая сразу же отправляли на фронт. Над полями стояла едкая, серая пыль, а люди, сгорбившись, работали от зари до заката, зная, что иного выхода нет. Надо терпеть. Надо выстоять.
Василиса поднималась затемно, шла в поле с граблями, а вечером, смертельно уставшая, садилась на краешек кровати и вновь и вновь перечитывала письма от Андрея. Он писал о любви, о тоске по дому, но с каждым месяцем строчки становились всё суше, будто чернила в них выцвели от порохового дыма и беспрестанного напряжения.
Тимофей в школу уже не ходил — учитель ушел на фронт, да и когда учиться, если нужно матери помогать заготавливать хоть какие-то припасы на предстоящую зиму? Вот и ходил с Лукой по опушкам, собирая грибы да дикие ягоды. Сосед, старый дед Пахом, научил его удить рыбу в тихой заводи, что летом хоть изредка позволяла сварить наваристую уху. Тимофей понимал, что зимой река станет иной, а потому старался собрать и высушить как можно больше лесных даров. Еще этот рано повзрослевший мальчишка помогал матери чинить прохудившуюся крышу, носил воду из колодца, колол тонкие полешки, насколько хватало его детских сил. А по ночам, в полной тишине, тайком доставал из комода отцовские треугольники и перечитывал их шепотом, заучивая наизусть каждое слово.
Однажды мать застала его за этим занятием.
— Что читаешь? — тихо спросила она, появляясь в дверях.
— Отцово письмо…
— Разве я не читала его вслух?
— Хотел сам прочесть. Вдруг ты что пропустила… Мама, тут написано, что скоро всё кончится. А когда это «скоро»?
— Не знаю, сынок, — честно ответила Василиса. — Когда наши солдаты последнего врага с родной земли выгонят.
— Мама… — мальчик вдруг сжался и посмотрел на нее широко открытыми, темными глазами. — А если отец… если он не вернется?
— Даже думать о таком не смей, — обняла она сына, прижимая к груди, чувствуя, как бьется его испуганное сердце. — Вернется он, обязательно вернется. Я верю.
В сорок третьем стало чуть полегче. Год выдался на редкость урожайным, и амбары понемногу начали наполняться. Лето было мягким, ласковым, а зима не спешила приходить, что позволило людям передохнуть, подготовиться.
Когда же в конце ноября выпал первый, пушистый снег, Матрёна Никитична, по старой привычке глядя в окно, произнесла:
— Зима на порог — терпи, душа.
— Как думаешь, мама, долго еще терпеть придется?
— Как ни горько, а думаю, не последняя это наша зима без кормильцев. Только бы почтальон с черной вестью не постучал.
Василиса вздрогнула. Похоронки в село приходили часто, и каждый раз их появление отзывалось вселенской, немой болью во всем существе. Только вчера принесли весть о гибели соседского паренька, Николая. Восемнадцатилетний мальчишка, ушедший два месяца назад, а уже мать его, посеревшая от горя, ходит по двору, бессмысленно теребя черный платок.
И на следующий год, и еще через год звучали в доме эти слова о зиме и терпении. И Василиса терпела. Держалась из последних сил — ради сыновей, ради призрачной надежды, ради этой Великой, еще не одержанной Победы.
Когда девятого мая тысяча девятьсот сорок пятого года из репродуктора на столбе у сельсовета на всю округу зазвучал торжественный, дрожащий от волнения голос Левитана, в избе Василисы воцарилась оглушительная, звенящая тишина. Матрёна стояла у печи, застыв с половником в руке, Лука сидел за столом, замерши с ложкой на полпути ко рту, а Тимофей у окна держал в руках старую галошу и шило.
— Что… что он сказал? — прошептала Василиса, стоя на пороге и цепенея от ужаса, что это лишь мираж, обман уставшего сознания. Слово «победа» казалось слишком огромным, невесомым и нереальным.
— Кончилось, — голос свекрови прозвучал тихо, сорвался и задрожал, чего с ней никогда не бывало. — Всё кончилось, дочка… Война кончилась.
И тогда они заплакали. Заплакали громко, истерично, не стыдясь своих слез, захлебываясь от долгожданного, выстраданного счастья. Василиса опустилась на колени прямо на прохладный пол, уткнулась лицом в подол платья и рыдала, не в силах остановиться, выплескивая годами копившуюся усталость, страх, отчаяние.
Весь поселок в тот день высыпал на улицу. Никто не пошел после обеда в поле — это был всеобщий, святой праздник. У сельсовета собралась толпа — женщины в выцветших платках, дети в латаной одежде, старики, опирающиеся на палки.
Девятилетний Лука запомнил этот день навсегда. Как строгая, всегда сдержанная бабка Матренушка вечером, под звуки чьей-то гармони, запела старую, лиричную песню о солдате и березке у околицы. Ее голос, звонкий и дрожащий, парил над селом, смешиваясь со всеобщим ликованием. И еще он запомнил, как мать, обессиленная, долго не могла подняться с пола, а он, испуганный её безудержными рыданиями, обнимал её и шептал:
— Мам, вставай, ну вставай же. Папа теперь вернется! Чего ты плачешь-то?
Лука не понимал тогда, что слёзы могут литься не только от горя, но и от счастья, такого огромного, что сердце вот-вот разорвется от его тяжести.
Андрей вернулся глубокой осенью, когда листва уже облетела, обнажив черные, тоскливые ветви, а Василиса с детьми и матерью, кажется, все глаза проглядели, всматриваясь в дальнюю дорогу.
Радость встречи была бурей, ураганом чувств, смехом сквозь слезы, крепкими, душащими объятиями. Но уже через несколько дней Василиса с тревогой стала замечать странную отстраненность в муже. Где его прежние, нежные прозвища? Где теплый, заигрывающий взгляд? Он называл её теперь строго по имени, а в его глазах, глубоких и словно бы отрешенных, поселилась какая-то непреходящая усталость, непробиваемая пелена.
Вечером он выпил с вернувшимся соседом за Победу, за жизнь, и перебрал, что с ним раньше никогда не случалось. Василиса уснула той ночью в холодной постели одиноко, а на подушке оставались горькие, соленые следы. И даже слова свекрови не принесли утешения:
— Погоди, дай ему опомниться. Война из головы не выходит в один миг. Он еще не понял до конца, что дома, что всё позади. Потерпи, доченька.
— Терпение, — горько усмехнулась Василиса. — Вы только и твердите о нём. То зима пришла — терпи, то муж вернулся, будто чужой, — снова терпи. Да сколько же можно?
— Дай срок, очухается. Поймет, что дома ждут его самые родные, что живы-здоровы, и всё вернется на круги своя.
Но «всё» возвращалось медленно и нехотя. Андрей будто оттаивал понемногу: стал ласковее с детьми, восхищался, какими они выросли самостоятельными, взялся за мужскую работу по хозяйству. Но в тишине ночей Василиса чувствовала, как он ворочается, смотрит в темноту широко открытыми глазами, и между ними всё ещё лежала невидимая, но прочная стена.
А голодной весной сорок шестого года, когда вновь заговорили о нехватке хлеба, Андрей через правление колхоза уехал на заработки — на строительство огромного комбината на Южном Урале, за пятьсот верст от дома. Не мог он смотреть, как снова голодают его близкие, обещал присылать деньги при первой же возможности.
Собирался он молча, сосредоточенно. Василиса штопала ему походные носки, а Матрёна пекла на дорогу лепешки из последней муки, смешанной с лебедой.
— Андрей, ты ведь ненадолго? Обещал же, что на пару месяцев, не больше, — тревожно спрашивала Василиса, уже в который раз.
— На два месяца, я же говорил. Потом, слышал, отпуск дадут, недельный.
— А дальше что?
— Дальше видно будет. Надо пережить это лихое время, а там… вернусь в колхоз, к своим.
С тех пор приезжал он редко — на неделю, от силы на две. Но всегда с деньгами, с гостинцами: с карамельками в газетной бумаге, с отрезом ситца на платье, с жестяной кружкой для Луки. И всегда с одними и теми же словами:
— Скоро всё наладится. Еще чуть-чуть поработать надо.
Но «скоро» растягивалось, превращаясь в бесконечную череду дней и месяцев. Лето сорок шестого принесло долгожданный урожай, голод отступил, жить стало полегче, а Василиса всё ждала. Ждала того самого Андрея, что ушел в июле сорок первого — сильного, звонко смеющегося, смотрящего на нее влюбленными глазами, что обещал беречь их семью до последнего вздоха.
Но тот Андрей, казалось, канул в лету. Война изменила его, выжгла дотла что-то важное внутри. И возвращаться в колхоз, к размеренной, тяжелой крестьянской жизни, он, видимо, не собирался. Ездил с одной стройки на другую, и так прошло два долгих года.
А осенью тысяча девятьсот сорок восьмого года терпение Василисы лопнуло, как перетянутая струна.
— Не могу больше так, — сказала она свекрови вечером, сжимая в руках очередное письмо с деньгами и обещанием приехать «в следующем месяце». — Поеду к нему. Увижу своими глазами, что за жизнь у него там, что его так манит, будто родной дом ему опостылел.
Матрёна долго молчала, потом тихо, с болью в голосе, произнесла:
— В измене его подозреваешь?
— Хочу понять. Хочу понять, почему ему здесь, с нами, словно душно, почему он с такой легкостью покидает порог, в то время как моя душа здесь, с детьми, с тобой, и рвется на части от этой разлуки.
Собрав небольшой узелок со сменой белья и припрятав деньги на дорогу, Василиса взяла в правлении справку об отпуске по семейным обстоятельствам. Урожай был убран, руки в колхозе находили работу, а потому препятствий ей не чинили.
Дорога до дальнего города, где возводился новый гигант промышленности, показалась ей бесконечной. По прибытии, отыскав по указанному в письмах адресу длинный, почерневший от времени барак, она замерла в нерешительности у обледеневшего крыльца. В голове роились мысли, одна горше другой: если найдется у него другая, она потребует, чтобы он бросил всё и вернулся домой. Она готова простить, в конце концов, они прожили вместе восемнадцать лет, у них двое почти взрослых сыновей. Какие уж тут разводы? Погулял мужик, одумается. Не она первая, не она последняя проходит через такое.
Но действительность превзошла все её самые мрачные предположения.
Еще не подняв руку, чтобы постучать, Василиса увидела своего мужа. Он шел по протоптанной в снегу тропинке, и рядом с ним, смеясь и размахивая алым платочком, шагала молодая, румяная от мороза женщина. А на руках у Андрея, доверчиво прижавшись к его груди, спал маленький мальчик, годика полтора от роду. И улыбался Андрей так открыто, так беззаботно и светло, как не улыбался Василисе уже много-много лет.
Улыбка эта застыла и сошла с его лица, когда он поднял глаза и увидел жену, стоящую как призрак из прошлого у его нового порога.
Василиса не закричала, не бросилась с кулаками на ту женщину. Внутри всё замерло, похолодело. Сначала надо было во всем разобраться, выслушать. Вдруг это просто соседка? Но сердце, ёкнув, уже знало страшную правду.
— Василиса? Ты… что ты здесь делаешь? — голос его прозвучал глухо, испуганно.
— Решила проведать мужа, посмотреть, как он на вахте устроился.
Женщина, быстро забравшая у него ребенка, побледнела. Она отступила на шаг, прижимая к себе мальчонку, и в её глазах мелькнула такая явная, неприкрытая тревога, что сомнений не оставалось.
— Василиса, тебе не надо было сюда ехать.
— Андрей, я пойду к тете Мане, вы тут… поговорите, — бросила незнакомка и почти побежала прочь, унося ребенка.
Андрей молча отпер дверь, пропустил жену внутрь. Комната была маленькой, но удивительно уютной: на столе детская юла, на полу валялся оловянный солдатик, на гвоздике у кровати висело аккуратное женское пальто. В углу стояла кроватка, а под ней — детский горшок. Здесь было обжито, здесь кипела жизнь — чужая, отдельная, семейная.
— Уютно у вас, — тихо произнесла Василиса, и голос её не дрогнул, к её собственному удивлению. — Видно, хозяйка у тебя рукастая.
— Василиса, прости… — он опустился на табурет, уставившись в пол.
— Чей ребенок? И как давно это у вас?
— Ребенок мой.
— Как давно? — повторила она, и внутри всё оборвалось, будто сорвалось в ледяную пропасть.
— Познакомились в сорок четвертом, под Никополем. Наше подразделение в её селе на неделю остановилось. Она совсем одна была, круглая сирота. Немцы мужа её расстреляли, ребёнка под сердцем она от горя потеряла… Приютила нас, обогрела, накормила… А я… не устоял. Голова закружилась за те несколько дней.
— Писал ей с фронта?
— Писал. Не мог без неё. Всё думал, всё вспоминал. Прости, Василиса, прости…
Он встал и попытался упасть перед ней на колени, но она отступила, будто от пламени.
— Как она здесь оказалась?
— Когда впервые на заработки уехал, написал ей. Она приехала. Стали жить вместе, работать.
— На две семьи расписался… Удобно. Дома жена родная за хозяйством смотрит, а здесь — молодая, кровь с молоком, да ещё и сын… Бесстыжий ты человек, Андрей! Как ты мог? Сколько ей лет-то?
— На десять лет младше, — прошептал он, не поднимая головы. — Ты не поймешь, Василиса… Там, на фронте, было такое… Холод, грязь, смерть товарищей на глазах, безысходность порой. А в той хате — тишина, тепло, и она… смотрела на меня, как на спасителя, как на последнюю надежду. Я сломался.
— Трудно тебе было? — голос её наконец дрогнул, и слёзы, так долго сдерживаемые, хлынули потоком. — А мне разве легко приходилось? Разве я не писала тебе про голодные зимы, про дырявые валенки, про то, как Луке последние сушеные яблоки отдавали, чтобы не плакал от голода? Я жила тобой! Тобой и детьми! Молилась, ждала, каждую собаку за почтальона принимала! Никому не было легко! Но я не пошла искать утешения на стороне!
— Василиса…
— Знала она, что ты женат? — вытерла слёзы тыльной стороной ладони, и в голосе её зазвучала ледяная, безжалостная твердость.
— Знала.
— Тогда слушай. Сейчас ты делаешь выбор. Или возвращаешься к нам, в отчий дом, к матери, ко мне, к своим взрослым сыновьям. Или остаешься здесь с ней, но тогда больше дороги тебе в наше село нет. Если выберешь нас — жду до конца месяца. Помогать деньгами своему сыну не запрещаю.
Дорога домой стала для Василисы путешествием сквозь кромешную тьму. Она плакала беззвучно, глядя в заиндевевшее окно вагона, не обращая внимания на удивленные взгляды попутчиков. Если бы он сказал, что та женщина не знала… Но она знала. Знала и всё равно пришла, всё равно родила ему ребенка. Пусть теперь сама расхлебывает эту кашу.
Но что, если он выберет их? Ту молодость, того маленького сына, имя которого она даже не спросила?
Вернувшись, она вошла в избу, где за ужином сидели свекровь и сыновья, и сказала громко, четко, без тени сомнения:
— У него там другая семья. И сын маленький.
Тимофей побледнел, его кулаки сжались так, что костяшки побелели. Лука расплакался тихо, по-детски.
Матрёна Никитична лишь тяжело вздохнула и накрыла свою натруженную, морщинистую руку поверх руки невестки.
Василиса рассказала всё, что требовала от мужа, и наказала сыновьям — как бы ни было больно, но отец он им навсегда, и уважать его они обязаны.
— Ссориться не буду, — сквозь зубы проговорил Тимофей. — Но отцом родным он мне больше не будет. Солдатом, прошедшим войну, — да. Но не отцом.
Андрей вернулся через неделю. Василиса не побежала ему навстречу. Она стояла на крыльце, кутаясь в поношенный платок, и когда он подошел, лишь кивнула:
— Вернулся. Что ж… Хорошо.
Вечером они говорили долго и тяжело. Василиса сказала, что не станет попрекать его прошлым, если он всей душой будет здесь, с ними. Андрей клялся, что порвал с той жизнью, что вернется в колхоз, но в его движениях, в его взгляде сквозила непроходящая тоска, раздвоенность. Да и семья… Сыновья и мать встречали его сдержанно, с холодной, вежливой отстраненностью. Они не могли простить ему этих лет пустого ожидания, этого второго, тайного сына. Почему у других всё иначе?
Вскоре Василиса поняла, что совершила ошибку, требуя его возвращения. Ей стало невыносимо больно видеть, как Андрей томится, как часами сидит на завалинке, курит, глядя в пустоту, как украдкой разглядывает потрепанную фотокарточку. Однажды ночью, выйдя в сени, она увидела его сидящим за столом с почти опустевшей бутылью самогона. Она вздохнула и, ничего не сказав, вернулась в горницу. А наутро, собрав его нехитрый скарб в старый вещмешок, поставила его у порога.
— Уходи, Андрей. Не мучай больше ни себя, ни меня.
— Василиса, я же выбрал. Я здесь.
— Я не хочу, чтобы ты с годами возненавидел этот дом, меня, себя. Не могу я так. Не могу! Ты телом здесь, а душой и сердцем — там. Уходи.
Он смотрел на неё, и в его глазах читалась и мука, и странное облегчение. Он сделал шаг к ней, но она подняла руку, словно отгораживаясь.
— Помогать деньгами не отказываюсь. Слышишь? Василиса, прости… прости меня…
Она молча плакала, глядя, как он поднимает вещмешок и, не оглядываясь, уходит в серое, промозглое утро. И в этот раз её слёзы были не только от боли, но и от горького понимания, что поступает она правильно, по совести, освобождая их обоих от цепей долга и лжи.
Через две недели, когда выпал первый, настоящий снег, Матрёна Никитична, глядя в окно, тихо произнесла:
— Зима настала — терпи, душа.
— А что же нам еще остается? — Василиса печально улыбнулась, положив руку на плечо свекрови. — Терпеть, да новую жизнь по кирпичику строить, раз уж на то пошло.
ЭПИЛОГ
Андрей помогал им исправно, приезжал повидаться с повзрослевшими сыновьями, навестить постаревшую мать. Но приходил он уже не как муж, а как гость, как отец, исполняющий свой долг. Матрёна дважды ездила поглядеть на младшего внука, но о тех поездках с Василисой они не говорили ни слова — бередили бы раны.
Приезжал Андрей и в пятьдесят первом, когда в ноябре тихо угасла Матрёна Никитична. Отпевали её в старой сельской церкви, и Василиса, стоя у гроба, думала, что хоронит не только свекровь, но и целую эпоху своей жизни, эпоху терпения и выживания.
Проводив его после похорон, она подошла к окну. За стеклом, в безмолвном, торжественном танце, кружились белые мухи. Тишина в доме была звенящей, наполненной памятью.
— Пришла зима — терпи, душа, — прошептала Василиса слова своей второй матери.
И вдруг улыбнулась, почувствовав под грудью не знакомую тяжесть, а странную, новую легкость. Плохое всегда проходит. Пройдет и эта боль, это ощущение пустоты. Потому что жизнь, настоящая, неподдельная жизнь, уже стучалась в её дверь — в серьёзных глазах Тимофея, ведущего под венец любимую девушку, в звонком смехе Луки, принесшего из техникума первую пятерку, в обещании будущих внуков, в аромате свежеиспеченного хлеба, который она теперь пекла для своей, новой, выстраданной семьи.
За окном метель постепенно стихала, и сквозь рваные облака проглянул бледный, зимний месяц, залив серебристым светом бескрайние, чистые снежные поля. Они лежали, как лист ненаписанной книги, готовые принять новые истории, новые надежды. И Василиса знала — впереди будут и другие зимы, может быть, не менее суровые. Но душа её, закаленная в горниле испытаний, уже не просто терпела. Она ждала. Ждала весны, тепла, света. И верила, что всё это непременно настанет. Потому что после самой долгой и темной ночи всегда приходит рассвет.