Весна пришла в Зацепино неспешно, осторожно, будто крадучись по едва просохшим проселкам. Снег сошел, обнажив темную, жадную до тепла землю, и в прозрачном воздухе зазвенела первая капель. А вместе с капелью, подобно пустой бочке, что срывается с горы и с грохотом катится под уклон, пронеслась по деревне весть — к тетке Серафиме, в покосившийся домик на окраине, приехала дочь. Освободилась. Теперь будет жить здесь.
Сперва шепоток зародился у колодца, где по утрам собирались за водой. Потом перекинулся на лавочки у магазина, оброс домыслами и подробностями, словно снежный ком. Судачили, качая головами, что соседка вышла не подарок, что сидела она долгие годы, и вина ее темна и тяжела. Находились и такие, что, наслушавшись разговоров из города, толковали о превратностях природы и внешности, шептались, глядя вслед угловатой фигуре в бушлате.
Лет ей, спорное дело, приписывали по-разному. Кто видел в этой сухой, жилистой женщине с обветренным лицом все сорок, а кто клялся, что под шестьдесят подбирается. Неизвестность лишь подстегивала любопытство. Если бы родилась и выросла она здесь, в Зацепино, все бы знали наперечет: и годочки, и характер, и историю. Но мать ее, Серафима, в молодости уехала, жила где-то далеко, лишь много лет спустя вернулась в отчий дом, опустевший после смерти старухи-матери. Женщина она была необщительная, замкнутая в своем горе, о дочери не распространялась. Но сорока на хвосте принесла: сидит дочь, отбывает срок. И все в деревне про это вскоре узнали. Разве могло быть иначе?
Звали ту дочь — Тамара. Но деревенский язык, любитель всего простого и меткого, скоро окрестил ее по-своему — Томка-Ромка. Имя это липло к ней, как репей. Была она высокая, сухопарая, с длинными, сильными руками. Волосы коротко острижены, ходила всегда в старом армейском бушлате и вязаной шапке, натянутой на самые уши, будто пряталась от всего мира.
Первую встречу с ней в сельском магазине потом долго вспоминала баба Кира, единственная свидетельница. Рассказывала красочно, размахивая руками.
— Убить грозилась нашу Светлану! Честное слово! Так и сказала: «Перочинным ножичком тебя бы под ребра!»
Светлана, продавщица, только закатывала глаза и отмахивалась.
— Да полно вам, Кира Васильевна. Про курей она говорила, слышала же…
А вышло все так. Вошла Томка-Ромка, взяла хлеба, муки, сахару — самое необходимое. Потом задержалась у витрины с кухонной утварью, разглядывала ножи. И бросила, глядя на маленький, почти игрушечный ножик:
— Больно мал, точно перочинный. Курям только под ребра тыкать, и то до сердца не достанешь.
Сказала бы это кто другой — может, и внимания не обратили. Но от новоприбывшей, от которой ждали всего самого худшего, слова эти прозвучали зловеще. Светлане стало не по себе.
Надо отдать должное, образ «сидельщицы» новая жительница Зацепино несла старательно. Речь ее была густо усыпана незнакомыми деревенскому уху словечками, крепкими, как щебень. Сплевывала она смачно, через зуб, а взгляд из-под насупленных бровей был колючим, недобрым. Когда она появлялась в женской компании у магазина или на крылечке, разговор резко обрывался, повисала неловкая, тягучая тишина. О чем с ней говорить? О погоде? О рассаде?
Однако с приходом тепла все увидели, что работяща она необычайно. Весь немалый огород у Серафимы она вскопала одна, лопатой, ровными, неутомимо быстрыми движениями. Крышу чинила, ловко орудуя молотком, держа во рту целую пригоршню гвоздей. Дрова колола легко и азартно, точным ударом раскалывая самое толстое полено.
— Как дочка-то? Все в порядке? Не обижает? — осведомлялись соседки у Серафимы, беспокоясь за тихую, уже немолодую женщину.
— С чего бы? Живет. Дом поправляет, крыльцо новое смастерила.
— Да-а… И правда, не хуже любого мужика твоя помощница, — брякнула одна и тут же смутилась: не то, пожалуй, сравнение выбрала.
— Хуже? Да лучше во сто раз! — не моргнув глазом, парировала Серафима.
О прошлом дочери она не распространялась, а на прямые вопросы лишь хмурилась и отвечала коротко: «Не ваша забота».
По деревне Томка-Ромка передвигалась широко, размашисто, всегда одна. В автобусе, что ходил в райцентр, стояла сзади, повиснув на поручне, смотрела в заляпанное грязью окно на мелькающие поля. Ни с кем не заводила разговоров. Но если в салоне поднимался шум, возникала ссора, ее хриплый, уверенный голос моментально ставил всех на место, осыпая виновников градом крепких, незнакомых большинству выражений.
Через пару месяцев она устроилась в дорожную службу, работала в бригаде, что занималась обочинами близ соседнего села. На работу, за пять километров, ходила пешком, в любую погоду. А деревня продолжала сторониться ее. Она не пила, не шумела по вечерам, мужиков к себе не водила, но, завидев ее фигуру, люди невольно прибавляли шаг или переходили на другую сторону улицы. Причина была в мелких, но частых конфликтах. То влезет без очереди, то мальчишек, оравших под окнами, разгонит поленом, то в автобусе за шиворот придернет того, кто, по ее мнению, вел себя неподобающе. Слухи росли, множились, связываться с зэчкой и бабой-мужиком никто не хотел.
— Ты, Сима, своей дочке передай: еще раз на моего Ваньку замахиваться будет — участковому сдам! — ворвалась как-то к Серафиме разъяренная Шура. — Думаешь, не знаем, что у нее условный срок? Что зэчка? У нас тут свои устои. Приехала — тихо живи. Так и скажи!
— А ты не указывай! — Серафима стояла на пороге, опираясь на палку, и смотрела исподлобья. — Лучше за своим Ванькой пригляди. Пусть бутылки свои пивные за собой убирает. Как посидят под тополями — свалка. Свиньи, а не дети!
— Мои дети пивом не балуются! Ерунду не городи! Негоже здесь каторжным указывать, как детей растить!
— Каторжным? Если и была вина — отбыта. А вот каторжная — это ты сейчас, орешь, как пострадавший! — Серафима сплюнула и, хлопнув дверью, ушла в дом. Дочке на жалобы не приносила. Хватит с нее и своей боли, и людской злобы. Настрадалась ее девка вдоволь.
Посетил Серафиму и местный участковый, человек опытный и неторопливый, Анатолий Никифоров. Жаловалась почтальонша: порча имущества. Он вошел в дом, огляделся. Уюта особого не чувствовалось, но царил аскетичный порядок: железная кровать под одеялом, немногочисленная, но чистая посуда, полки с книгами. На столе — стружка, заготовки для какой-то поделки, пачка сигарет.
Хозяйка предложила закурить, он отказался, изложил суть.
— Во сколько оценили? — спросила Тамара, привычно сдерживаясь. Вину свою признавала. Зашла за газетами, выбирала долго. Почтальонша видела, но не обслужила — касса не работала, да и дела были. И тогда она швырнула газеты на стеллаж так, что полетели на пол другие товары. Бросила привычное «пошли все» и хлопнула дверью.
— Ничего платить не надо. Просто больше так не делай, — попросил Никифоров.
Он знал, что прошла эта женщина через все круги ада, и теперь держала марку, стараясь казаться жестче, чем была. Переделать таких почти невозможно. И сколько деревня ни пыталась бы ее сломать — не выйдет. С такими нужно договариваться, злить нельзя. Он изучил ее дело, присматривался. Загорелая дочерна, у глаз — лучики морщин, губы бледные, руки в ссадинах и царапинах. Одевалась грубо, но движения были легкие, гибкие. И по этой легкости понимал: не старая она вовсе. По паспорту Тамаре всего сорок один.
— Обещать не могу. С дураками один разговор… — холодно усмехнулась женщина, вертя в пальцах не зажженную цигарку.
— Сильная ты, Тамара. Нашла с кем воевать.
Но деревня продолжала считать Томку-Ромку опасным и чуждым элементом. Поводы множились. То чуть не угодила лопатой по голове выпивающего соседа, перепутавшего огороды. То отрубила голову забежавшему на ее участок чужому петуху. То в медпункте схватила за грудки молодого фельдшера — не понравилось, как тот говорил с ее приболевшей матерью.
А под конец лета, словно гроза среди ясного неба, пронесся слух совершенно невероятный, будоражащий, нелепый: Томка-Ромка ждет ребенка!
Над первой, кто принес эту весть, смеялись.
— О чем ты? Да на нее кто посмотрит? Да и годы не те!
— Я-то при чем? Сестре Татьяны в консультации рассказывали. Декрет наш Ромочка оформляет, рожать собрался!
Слух вскоре подтвердился — фигура у женщины изменилась, стало заметно. И не было в деревне угла, где бы эту новость не обсудили со всех сторон. Главным вопросом, конечно, было: кто? Кто мог? Говорили об этом с азартом, строя самые невероятные догадки, смеясь и ехидничая.
И лишь потом начинали думать о самой женщине и ее нерожденном еще дитяти. И вывод приходил один: таким людям рожать не надо. Как она, грубая, злая, с тюрьмой за плечами, ребенка вырастит? Что из него получится? И говорили это не со зла, а от искренней, по-деревенски простой заботы о будущем малыше. Ну, и от обиды на все ее выходки. Печальные примеры непутевых семей, где дети росли как сорная трава, у всех были перед глазами.
Вспомнили семью Гореловых, где дети попрошайничали, а родители пили. Вспомнили трагедию с мальчишкой и ружьем… И решили: такого повторения допустить нельзя. Толпа, даже из лучших побуждений, бывает слепа и жестока.
Снарядили делегацию. Вошли в нее все та же Шура, ярая недоброжелательница, деятельная Вера, мать троих детей, и почтальонша Соня, уважаемая всеми старушками. Съездили к главе администрации, побывали у фельдшера. Везде получали вроде бы понимание, но конкретных действий не видели. Участковый Никифоров и вовсе хмурился и говорил: «Отстаньте от женщины. Отсидела свое».
Решили, что он просто бездельник. И отправились к самому дому, застали одну Серафиму. Та не пустила их дальше порога. И тут Соня краем глаза заметила в сенях, аккуратно укутанную в целлофан, новенькую красную коляску. Что-то ёкнуло у нее внутри. Поняла — ждут здесь ребенка. Ждут с любовью и надеждой. Но было уже поздно.
— Мы предупредить пришли! — гремела Шура. — О ребенке доложено! Контроль будет! Не дадим дитя в обиду! Какая из нее мать? Пусть лучше сразу в детдом сдает! Так и передай!
— Все? — спросила Серафима глухо. — Тогда ступайте… — И назвала место, куда им стоит отправиться. Дверь закрылась.
История на этом не закончилась. Видно, раззадорили бабы мужиков. Явились как-то к калитке двое подвыпивших. Начали кричать про нищету и безотцовщину. Кончилось это новым визитом участкового, потому как отходила она их крепкой доской. Одному шишку на затылке поставила.
— Отношения с соседями менять надо, Тамара, — устало сказал Никифоров.
— Пусть они меняют. Я к ним не лезу.
— С себя начни. Тебе ж дитя средь них растить. А как к матери, так и к ребенку станут относиться.
Тамара опустила голову, посмотрела на свой живот, уже округлившийся под старым свитером.
— К девчонке. Девочка у меня будет, — тихо сказала она и подняла глаза. И в этих всегда колючих глазах участковый увидел вдруг теплую, нежную усталость и ту самую женственность, которую она так тщательно скрывала. Она положила ладонь на живот. — Девочка.
Он посмотрел на смятую пачку сигарет на столе.
— Куришь?
Она вздрогнула, будто пойманная на краже.
— Нет! Что вы! Давно бросила. Просто кручу… чтобы руки были заняты. А то, знаете…
— Эх, Тома… Ты уж постарайся, — только и выдохнул он.
В октябре, когда лес заполыхал багрянцем и золотом, Тамара родила девочку. Назвала Надеждой. Надей.
Внешне она почти не изменилась: тот же бушлат, та же угловатая походка, те же резкие движения, когда она наскоку забегала в магазин. Так же могла отчитать пацанов, распевающих песни под забором. Деревня с интересом наблюдала: а будет ли у нее молоко? Справится ли?
Но постепенно стали замечать другое. Что с ребенком обращается она как-то по-особенному, бережно, нежно. И лицо ее, всегда напряженное и хмурое, светлело и молодело, когда она качала коляску во дворе, что-то тихо напевая. И старая Серафима будто ожила, отложила в сторону свою палку, в глазах появился давно забытый блеск.
А однажды, уже следующей весной, когда земля пахла талым снегом и прелыми листьями, зашла Тамара на почту, держа на руках завернутую в зеленое одеяльце Надю. Румяные щечки, такая же зеленая шапочка, и из-под нее выбивались тонкие светлые волосики.
Как всегда, при ее появлении разговор смолк. Все замерли, не зная, как быть. И тут Соня, почтальонша, та самая, что видела ту самую коляску, громко, через всю комнату, крикнула:
— Том, а покажь ты нам свою красавицу! Иди сюда, без очереди возьмешь!
Тамара замешкалась, потом неловко подошла к прилавку.
— Ух ты! Яблочко наливное! А шапочку-то кто вязал? Узор хороший…
— Бабушка… Бабушка вяжет, — тихо, низким голосом ответила Тамара, и взгляд ее упал на личико дочки.
И все увидели, как преобразилось ее лицо. Как засветилось оно тихой, безграничной гордостью и той самой материнской нежностью, которая понятна любой женщине под любым небом. Эта простая, человеческая черта вдруг стерла все барьеры, сделала чужую и колючую Томку-Ромку своей, такой же матерью, как они все.
Народ в Зацепино, в общем-то, был не злой. Просто обиженный — на тяжелую жизнь, на несправедливость, на собственную беспомощность. Вот и выплеснулась эта обида не туда…
— А сколько месяцев-то? Ой, а вес? Мой в ее время мельче был…
— Спит ночами?
И полился разговор, простой, житейский, о детях, о бессонных ночах, о прикорме. Тамара, взяв газеты, скоро ушла, но разговор о ней и ее Наде уже пошел по-другому — тише, добрее, с пониманием.
— А ведь и не послала она нас сегодня. Небось, материнство…
— А мы и не лезли. По-хорошему поговорили, — сказала Соня задумчиво. — Дочка-то для нее, видно, и впрямь надежда. Надежда на то, что жизнь не кончена. Не зря так назвала…
А Тамара несла свою ношу по тропинке, уже мягкой от весеннего тепла, и непривычно часто шмыгала носом. Была она холодной и крепкой, как камень, очень долго. Так было легче выжить. А теперь в сердце, оттаивая вместе с землей, поселилось забытое чувство — нежной признательности за эти простые вопросы, за участие, за взгляд на дочку, полный не осуждения, а обычного любопытства и умиления. И надежды. Теперь она знала наверняка: не зря затеяла это самое важное и смелое дело в своей жизни — подарить миру новую жизнь.
Она шла, прижимая к груди теплое одеяльце с дочкой, и думала о том, как скоро совсем растает снег, как зазеленеет трава на обочине. Думала о том, что, может, стоит сшить себе новое платье, легкое, не похожее на все, что было раньше. А еще она думала о том, какая большая и светлая жизнь ждет впереди ее маленькую Надю. Как будет она расти здесь, в этой деревне, под шелест тополей и звонкое щебетание птиц, и как однажды, много лет спустя, сама, наверное, будет качать здесь свою коляску, и так же будут говорить ей: «Покажь свою красавицу!».
И от этих мыслей на душе становилось легко и просторно, как в ясный апрельский день, когда небо такое высокое, а воздух так сладко пахнет почками и бесконечными, чуть дерзкими обещаниями новой, только начинающейся жизни.