Тысяча девятьсот сороковой год медленно подходил к своему завершению, и осень, словно утомившись от собственной печальной красоты, роняла на землю последние листья. Антонина сидела на старой, чуть покосившейся лавочке под обнажённой яблоней и наблюдала. Наблюдала за ними – за Людмилой и Владиславом. Они стояли у колодца, и смех их, чистый и беззаботный, летел по пустынному двору, нарушая тишину хмурого дня. Он сказал что-то, склонившись к её уху, и она, смущённо опустив глаза, засмеялась снова, а затем доверчиво положила свою ладонь в его широкую, тёплую руку. В их глазах, ясных и светлых, плескалось то самое счастье, которое Антонина могла лишь созерцать со стороны, как картину в чужом доме. Счастье, к которому ей не было суждено прикоснуться, которое навсегда останется за тонким, невидимым, но неодолимым стеклом.
— И впрямь, пара-то какая ладная, словно две половинки одного целого, — прозвучал рядом негромкий, чуть хрипловатый голос. Антонина вздрогнула, оторвавшись от своих горестных дум, и обернулась. Позади, опираясь на зубья тяжёлых вил, стояла соседка, бабушка Марфа. Её лицо, изборождённое морщинами, словно карта прожитых лет, было безмятежно, но в глубоко посаженных глазах светилась неуёмная, вечная любознательность. — Целый год рука в руке ходят, а до дела серьёзного всё не доберутся. Пора бы уж и свадебку сыграть, а то народ поговаривать начинает.
— А что им спешить? — прошептала Антонина, переводя взгляд на пожухлую траву у своих ног. — Пусть радуются этому времени, пока оно есть.
— Ох, девочка, время-то оно утекает, как вода сквозь пальцы, — вздохнула старуха, и в её голосе зазвучала нота какой-то старческой, прозорливой тревоги. — Всё может измениться в один миг. Иной раз кажется, что стоит прочно, ан глядь — уже рушится. А виной тому бывает и людская зависть, чёрная, как смоль. Иной раз не хватает человеку мудрости, чтобы принять то, что ему не суждено, и от глупости своей он способен на такое, что потом всю жизнь корить себя будет.
Антонина промолчала, стиснув зубы до боли. Мудрость… Именно её сейчас и недоставало её сердцу, разрывавшемуся на части. Она любила Владислава. Любила тихо, безмолвно, отчаянно, с того самого дня, когда он, тогда ещё долговязый парнишка, заслонил её от разъярённого гусака на деревенском пруду. Но Владислав выбрал Людмилу, её же лучшую подругу, даже не подозревая о буре, бушевавшей в душе Антонины. Она собиралась открыть ему свою тайну, даже набралась однажды духу и пошла через всё село к тому месту, где он работал. Но, приблизившись к опушке, замерла, будто вкопанная. Они сидели на скошенной траве, он что-то чертил палкой на земле, а она, Людмила, слушала, подперев щеку рукой, и на её лице сияла такая доверчивая, такая светлая улыбка, что у Антонины похолодело внутри. Увидев подругу, Людмила вскочила и, вся разрумянившись от смущения и восторга, подбежала к ней.
— Тоня! Представляешь, Владислав пригласил меня на вечёрку в соседнее село! Ой, я даже не знаю, что надеть! — захлопотала она, хватая Антонину за руки. — Он мне так нравится, так нравится!
Мир для Антонины в тот миг съёжился до размеров ледяного кома в груди. Её тайна, которую она так ревностно оберегала даже от самой себя, вдруг стала её злейшим врагом. Разве может она, видя этот искренний восторг в глазах подруги, встать между ними? И она, стиснув зубы, заставила свои губы растянуться в подобии улыбки, заставила себя обнять Людмилу и что-то сказать ей вслед. А потом наблюдала. Наблюдала за тем, как расцветает их общее счастье, день ото дня, как крепчает их привязанность, и каждый их совместный взгляд, каждый смех отзывался в её душе тихой, ноющей болью.
Страшнее всего было то, что однажды эта боль может вырваться наружу, что она не выдержит и выдаст себя — взглядом, словом, молчанием.
Вот и сейчас, глядя на то, как Владислав поправляет на плечах Людмилы её лёгкий платок, Антонина резко поднялась с лавочки. Воздух показался ей внезапно спёртым, невыносимым.
— Пойду я, — сказала она громко, накидывая на себя свой собственный, поношенный платок. — Младших покормить пора, да и по дому дел невпроворот.
— Хорошо, Тонечка! До завтра! — обернулась к ней Людмила, на мгновение оторвавшись от своего счастья, и снова устремила сияющий взгляд на Владислава.
Антонина шла, не оборачиваясь, чувствуя, как слёзы подступают к горлу, щиплют глаза. Боль была настолько острой, что перехватывало дыхание. Казалось, весь мир состоит лишь из этого двора, из этих двоих у колодца и из её безысходного одиночества.
А на следующее утро в поле, куда Антонина вышла для заготовки сена, Людмила примчалась, словно на крыльях, с лицом, озарённым изнутри каким-то неземным восторгом.
— Тоня! Ты только представь! Ой, да я сама до сих пор поверить не могу! — запыхавшись, выпалила она, хватая подругу за рукав.
— Что случилось? — равнодушно спросила Антонина, втыкая вилы в душистое сено. В её голосе не дрогнуло ни единой нотки, и это было маленькой, горькой победой над собой.
— Замуж я выхожу! Вчера, после того как ты ушла, мы с ним ещё долго ходили, разговаривали, а потом он меня до калитки провожал и… и говорит: «Хватит нам, Людочка, походками да взглядами обмениваться. Давай семью создавать будем. Пойдёшь за меня?» А я… я только кивнуть смогла!
Мир вокруг Антонины поплыл, закачался, земля ушла из-под ног. Она с силой вонзила зубья вил в землю, чтобы не упасть, ощутив во рту привкус меди. Людмила, захлёбывающаяся от счастья, даже не заметила, как лицо подруги стало цвета меловой бумаги, как побелели её суставы на руках, вцепившихся в черенок инструмента.
Свадьбу сыграли через полтора месяца, шумную, весёлую, по всем деревенским канонам. За день до торжества Антонина слегла. Желудок скрутило такой спазмирующей болью, что она не могла разогнуться, мутило от любой мысли о еде. Мать, Агриппина, металась по избе, то и дело порываясь бежать за фельдшером, но дочь останавливала её тихим, но твёрдым голосом.
— Не надо, мама. Само пройдёт. Просто отлежаться надо.
— Да не похоже это на простое недомогание, Наденька, — ласково, но настойчиво говорила мать, присаживаясь на край кровати и ощупывая влажный от пота лоб дочери. — Месяц ты ходишь, будто тень, ни тебе радости, ни улыбки. Что с тобой, дитятко?
— Всё хорошо, мамочка. Устала просто.
— Как же ты завтра-то на праздник пойдёшь? Останься лучше дома, отдохни.
— Нет, — Антонина села на кровати, и по её бледной щеке скатилась тяжёлая, круглая слеза. — Я пойду. Буду и плясать, и веселиться, и никто ничего не заметит. Никто.
— Что не заметит-то, доченька? — голос Агриппины дрогнул, и в её глазах мелькнуло внезапное, страшное понимание. — Тоня… Да неужто… В Владислава?
Антонина молча кивнула, сжавшись в комок, словно пытаясь стать меньше, незаметнее, вовсе исчезнуть.
— Мама родная… — Агриппина прикрыла глаза ладонью. — А я-то, слепая, всё гадала, что за туча на тебя нашла. То платье примеряла Людка, хвасталась, а ты потом в сенях ревёшь беззвучно. Как же так вышло-то?
— Сама не знаю, — прошептала Антонина. — Просто однажды посмотрела и… всё. А он и не видел меня никогда, не замечал. А когда я собралась с духом, он уже на Людмилу смотрел. Ты видела, мама, как они смотрят друг на друга? Какое уж тут место для меня…
— Деточка моя бедная, — обняла её мать, прижимая к своей груди, пахнущей хлебом и домом. — Коли так больно, может, и не надо было с ней так дружить-то? Может, стоило за своё счастье постоять?
— А как стоять, мама, если его счастье — в ней? Как разрушать то, что так красиво и… правильно? Они не виноваты. Ни он, не подозревавший ни о чём, ни она, не ведавшая моей тайны. Это мой крест, и нести его мне. Пусть они будут счастливы. Только вот… Порой я сама себя не понимаю. Люблю её, как сестру родную, а иногда ненавижу так, что самой страшно становится. Потом молюсь, прощения у Бога прошу за эти чёрные мысли…
Агриппина лишь покачала седой головой, беззвучно гладя дочь по волосам. Бедная, бедная её девочка, зачем же так несправедливо устроен этот мир?
К утру Антонина, собрав в кулак всю свою волю, поднялась с постели. Она надела своё лучшее платье, аккуратно заплела косу и с толпой односельчан отправилась во двор невесты. Она улыбалась, кивала знакомым, даже подпевала, когда запели песню. Она была воплощением тихой, сдержанной радости за подругу. Но когда молодые, сияющие, вернулись из сельсовета, когда начался настоящий разгул праздника, силы стали покидать её. Боль, физическая и душевная, снова сжала её внутренности стальными тисками. Она незаметно улизнула в самый разгар веселья, сославшись на ту же неотступную болезнь.
А на следующий день к ней пришла сама Людмила. Вошла без стука, тихо, словно призрак, и села на табурет у печки, не снимая платка.
— Значит, это правда, — произнесла она негромко, без предисловий, глядя куда-то в угол, где висели пучки сушёных трав.
— О чём ты, Люда?
— Ты любишь Владислава. Давно. Так ведь?
Антонина замерла. Отпираться было бессмысленно, да и не оставалось больше сил на ложь.
— Что изменят мои слова сейчас? — спросила она устало. — Ничего не изменят. Он твой. Он любит тебя, это видно невооружённым глазом. Ты его. И это правильно.
— Почему же ты молчала? — в голосе Людмилы прозвучала не злоба, а недоумение и какая-то глубокая, запрятанная боль. — В тот день, когда я сказала тебе о его предложении… Я говорила, говорила без умолку, а сама видела, как ты побледнела, как ты сжала руки в кулаки, будто стараясь удержать что-то внутри. В глазах у тебя была такая пустота, такая бездна… Мне стало страшно. И вчера, когда ты ушла… Все подумали, что тебе плохо, а я поняла. Я всё поняла.
— Зачем было говорить? — Антонина бессильно развела руками. — Чтобы поселить между нами тревогу? Чтобы ты смотрела на него и думала: «А не смотрит ли он теперь на Тоню иначе?»? Нет. Это было бы неправильно.
Людмила медленно поднялась. В её движениях была непривычная сдержанность, взрослая, горькая.
— Антонина, я люблю тебя. Как сестру. Мы выросли вместе, делили всё. Но… Я не могу и не хочу жертвовать своим счастьем. И не хочу жить в постоянном ожидании, что в любой момент что-то может измениться. Поэтому у меня к тебе просьба.
— Говори.
— Не приходи к нам. Пожалуйста. Чем реже ты будешь видеть нас вместе, тем… тем легче, наверное, будет тебе. И спокойнее — мне.
Антонина молча кивнула. Больше не было слов. Была лишь тишина, густая и беспросветная, опустившаяся между двумя некогда близкими душами.
Тысяча девятьсот сорок первый год ворвался в жизнь не грохотом, а леденящей душу тишиной после страшного известия, прозвучавшего из репродуктора. Мирная, пусть и не лишённая горечи, жизнь рухнула в одночасье, словно карточный домик под порывом урагана. Владислава призвали в числе первых, в конце июня. Он ушёл, оставив дома молодую, уже беременную жену.
Антонина, узнав об этом, ощутила странное, почти иррациональное желание — тоже уйти. Туда, на фронт. Она понимала всю призрачность надежды оказаться рядом с ним, но сидеть сложа руки, наблюдая, как Людмила, бледная и осунувшаяся, ходит по деревне с округлившимся животом, было невыносимее любой опасности. Боль от созерцания её положения, от знания, что она носит его ребёнка, смешивалась с глухой, неосознанной тревогой за него самого.
— Я тоже пойду, — заявила она матери в конце августа, когда листва на деревьях только-только начала желтеть.
— Куда, доченька? — не поняла Агриппина.
— На фронт. Там нужны руки, нужны сердца. Санитарки, связистки, повара… Я могу. Я должна.
— Ты с ума сошла! Это же не бабье дело — война! — в голосе матери звучал чистый, неподдельный ужас.
— А разве то, что творят сейчас с нами, — бабье дело? — тихо, но твёрдо возразила Антонина. — Вчера бабка Марфа говорила, что внучка её, Аринка, тоже документы подаёт. А я чем хуже? Сидеть и ждать, сложа руки, больше не могу.
Ранним августовским утром, когда туман стлался по низинам, Антонина покинула родной дом. Мешок за плечами был нехитрым, но тяжёлым. Она прошла мимо дома Людмилы, замедлила шаг… Но в опустевшем дворе никого не было. Щемящее желание постучать, сказать «прости» или «прощай» сдавило горло. Но она не смогла пересилить себя. Вскинув мешок повыше, она твёрдо зашагала по просёлочной дороге, ведущей к лесу, а за ним — к маленькой железнодорожной станции.
Тысяча девятьсот сорок второй год встретил её холодом, голодом и бесконечной усталостью, въевшейся в кости. Антонина, измождённая, но не сломленная, шла по раскисшей от осенних дождей дороге где-то подо Ржевом. Вокруг — страшная, неприкрытая картина войны: обугленные скелеты домов, чёрные воронки, развороченная земля, горький запах гари и пепла. Она видела это каждый день, и каждый день её сердце сжималось от боли. Но внутри жила твёрдая уверенность: она на своём месте. Она защищает. Защищает мать, отца, братьев. Защищает ту, мирную, чистую любовь, что когда-то цвела у колодца. Защищает и Людмилу, которая в конце ноября родила сына, названного Георгием. Радость от этой новости, переданной в письме от матери, была недолгой. Уже в декабре пришла похоронка. Владислав погиб смертью храбрых при выполнении боевой задачи.
Антонина читала скупые, казённые строчки, сидя на ящике из-под снарядов, и не верила. Не могла поверить. Казалось, не земля ушла из-под ног, а рухнуло само небо. Слёзы текли по её грязным, исхудавшим щекам, но плакать было некогда. Война не признавала траура, она требовала действий, она продолжалась.
И вот в тот хмурый апрельский день Антонина, сгибаясь под тяжестью катушки с кабелем, шла по размокшей грунтовке. В ушах стоял привычный гул артиллерийской канонады где-то на горизонте. И вдруг — короткий, нарастающий свист, разрывающий воздух. Она не успела даже понять, откуда он. Мир взорвался огнём, грохотом и всепоглощающей болью. Последнее, что она ощутила, — это толчок невероятной силы, отбросивший её тело, и наступающую, густую, как смола, темноту.
Сознание возвращалось к ней медленно, сквозь туман боли и жара. Она пыталась открыть глаза, но веки были свинцовыми. Где-то рядом звучали голоса, приглушённые, серьёзные.
— Яков Савельевич, всё, что возможно, сделали. Ох, девчонка молодая… Вряд ли свои детишки есть. А теперь и не будет, наверное… — женский голос звучал бесконечно устало и печально.
— Война, Нина Тимофеевна. Всё калечит, всё ломает. Главное, что жива. Но служба её, увы, закончена, — ответил мужской, старческий, полный той же неизбывной горечи.
Жалость к той несчастной, о которой шла речь, сменилась у Антонины леденящим ужасом осознания. Это говорили о ней. Она заставила себя открыть глаза. Потолок палатки, пропахший лекарствами и сыростью. Поворот головы дался с неимоверным трудом. Всё тело было сковано болью. Она опустила взгляд… Грудь и живот были туго затянуты грубыми бинтами. Рука инстинктивно потянулась вниз, но её остановила ладонь пожилой санитарки — той самой, Нины Тимофеевны, с глазами, полными безмерного сострадания.
— Ты, милочка, самое главное — духом не падай, — говорила Нина Тимофеевна, провожая её к повозке, которая должна была доставить Антонину на вокзал. — Яков Савельевич — врач от Бога, но и он не всесилен. Авось, жизнь ещё свои сюрпризы преподнесёт, хорошие.
— Какие уж тут сюрпризы, — горько усмехнулась Антонина, едва сдерживаясь, чтобы не вскрикнуть от боли при каждом шаге. — Когда внутри всё словно перемололи…
— А ты сиротку какого приголубь, — вдруг сказала санитарка, поправляя на плечах Антонины её тощий узелок. — Сердце материнское — оно ведь не для себя одного живёт. Оно для того, чтобы любить. А любить можно и не своё по крови.
— У меня трое братьев младших, Нина Тимофеевна, — слабо улыбнулась Антонина. — Вот подрастут, семьи создадут — будет мне целый выводок племянников. Хватит, с кем нянчиться.
— И то правда. Ну, с Богом, деточка, береги себя, — перекрестила её женщина, и Антонина, стиснув зубы, полезла в кузов.
Возвращение домой было тихим и грустным. Родные встретили её со слезами, с радостью, смешанной с болью от её ран и её потухшего взгляда. Отдохнув несколько дней, Антонина набралась решимости. Теперь, когда их больше нечего делить, когда общая утрата навеки связала её с Людмилой невидимой нитью горя, она должна увидеть подругу.
Людмила жила теперь с матерью на самом краю деревни. Дом свекров был переполнен, и она, не желая быть обузой, вернулась под родительский кров. Антонина постучала в знакомую, но такую чужую теперь дверь. Та открылась почти сразу, будто Людмила ждала кого-то. Она выглядела измождённой, постаревшей на десять лет, но в её глазах, глубоких и тёмных, горела какая-то новая, суровая, выстраданная сила.
— Тоня? — тихо произнесла она, и в её голосе не было ни удивления, ни неприязни. Была лишь усталость. — Вернулась…
— Вернулась, Люда. Комиссовали.
— Проходи.
Она провела её в горницу. В углу, на скрипучей деревянной кроватке, спал маленький мальчик с пухлыми губами и светлыми, пушистыми волосами.
— Это Гоша, — сказала Людмила, и её голос впервые за весь разговор смягчился, наполнился теплом. — Ты ведь знаешь уже…
— Знаю, — прошептала Антонина, подходя к колыбели. Сердце её сжалось от острого, пронзительного чувства — смеси нежности, боли и какой-то щемящей радости. В этих детских чертах угадывалось и милое лицо подруги, и что-то неуловимое, родное — что-то от него. От Владислава.
— Люда, я… я никогда не хотела причинить тебе боль, — начала Антонина, запинаясь, с трудом находя слова в пустоте, царившей в её душе. — И то, что я чувствовала… Это было моё, только моё. Оно не касалось тебя. Не должно было касаться.
— И ты меня прости, — тихо сказала Людмила, не глядя на неё. — За те слова, что тогда сказала. Я… я сама не своя была от счастья и от страха его потерять. А теперь… теперь и рада бы была тому страху, да нечего уже бояться-то. Некого.
Она подошла к Антонине и вдруг, неожиданно, обняла её — крепко, по-девичьи, по-прежнему.
— Можно я… Можно я буду приходить? — выдохнула Антонина, чувствуя, как слёзы подступают к глазам. — Помогать тебе с малышом? Хоть чем-то…
— Конечно, — Людмила кивнула, и на её губах дрогнул слабый, давно забытый подобие улыбки. — Я так по тебе скучала, Тонь. Так скучала…
— Вот никак не пойму я, Антонинка, что же у вас с Людмилой стряслось, — разглагольствовала бабка Марфа, усевшись рядом на завалинке греться на уже летнем, но ещё нежарком солнце. — То не разлей вода, то будто черная кошка промеж вас пробежала после её замужества. А нынче гляжу — опять, как две голубки. Мальчонку к себе забираешь, когда её на дальний покос отправляют, нянчишься, как родная тётка.
— Не ссорились мы, бабушка Марфа, — тихо ответила Антонина, глядя вдаль, где золотилось ржаное поле. — Просто жизнь у каждого своя дорожка появилась. Семейные хлопоты, заботы. Сами знаете.
— Знаю-знаю, — старуха кивнула, и в её мудрых, выцветших глазах мелькнуло понимание. — Я-то за Василия вышла, а сердце-то по Григорию томилось. Да только он взгляд свой на мою же подружку перевёл. А я, дура, из гордости за первого встречного замуж пошла. Прожили ничего, душа в душу, да только подруг с тех пор близко к сердцу не подпускала. Опасалась.
— К чему это вы, бабушка?
— А к тому, девонька, что я, хоть и стара, да не слепая. Видела я, как ты на Владислава глядела. Всю свою молодость вспомнила. Но ты умнее моей оказалась. Не полезла между ними, не посеяла чёрную плевелу в их поле. Видишь, как судьба-злодейка всё перевернула — Людка теперь вдовицей ходит, а не ты. Но и тебе своя чаша горькая досталась.
— У Людмилы от него сын остался, — прошептала Антонина, глядя на свои рабочие, шершавые ладони. — Частичка его. А у меня… только пустота внутри. И детей своих никогда не будет. Никакое чудо уже не поможет.
— Всё наладится, голубка, всё на своё место встанет. Лишь бы эта проклятая война поскорее закончилась. А уж жизнь она такая — где-то отнимет, где-то, глядишь, и подарит нежданно.
Тысяча девятьсот сорок четвёртый год. Февраль был на редкость холодным, пронизывающим до костей. Антонина проснулась среди ночи в холодном поту. В избе гулял сквозняк, но её ночная сорочка промокла насквозь. «Неужели горячка?» — мелькнула мысль. Но тут же сознание настигло воспоминание о сне. Такого странного, такого яркого сна она не видела давно.
Ей снился мальчик. Не Егор, нет. Другой. Во сне она точно знала, что его зовут Владислав. Она не видела его лица — лишь смутный силуэт в тумане. Но слышала голос. Он не называл имени, но она знала его. И ещё слышала отчаянный, щемящий душу крик: «Мама!» Кто-то звал её. Она кричала в ответ, что не может быть матерью, что это ошибка, но крик не умолкал, нарастая, пока она не проснулась в ледяном поту и темноте.
Весь следующий день она ходила как потерянная, будто призрачная тень того сна следовала за ней по пятам. Она объясняла его себе просто — измученная душа, тоскующая по несостоявшемуся материнству, по утраченной семье, породила этот болезненный образ. Имя… Ну, что ж удивительного? С этим именем на устах она и засыпала, и просыпалась много лет.
Бабулька Марфа пришла к ним во двор под вечер, и по её лицу, обычно спокойному, Антонина сразу поняла — случилось горе. На старухе был чёрный, траурный платок.
— Беда, Тонечка, беда стряслась, — без предисловий начала она, утирая красным от холода узловатым пальцем слезу. — Клавдия, подружка моя старая, отдала Богу душу. Вчера ночью.
Антонина знала Клавдию, молчаливую, сухонькую женщину с другого конца деревни. И историю её слышала — трагическую, обычную и от того ещё страшнее. Сын её женился на девушке из «неблагонадёжной» семьи, привёл в дом. Невестку Клавдия не жаловала, но когда та родила мальчика и тяжело заболела, выхаживала как родную. Мальчонке было два года, когда мать его умерла. А в сорок первом отца забрали на фронт. В сорок третьем пришла на него похоронка. И остался у Клавдии только внук. Теперь и она ушла.
— Батюшки… А мальчик-то… — вырвалось у Антонины.
— А мальчик-то один, как перст, остался, — подтвердила бабка Марфа, смотря на Антонину пристально, испытующе. — Сирота круглый. Роду-племени никого. В детский дом, видно, повезут.
Имя мальчика вертелось на языке, но Антонина боялась его произнести, будто это могло снова призвать тот ночной кошмар.
— Баб Марф, а как… как его звать-то?
— Владиславом, — тихо сказала старуха, и её взгляд стал пронзительным, словно рентгеновским. — Владиславом, как того, кто сердце твоё когда-то занял.
Антонина почувствовала, как земля снова, в который уже раз, уходит из-под ног. Она ухватилась за косяк двери, чтобы не упасть. Бабка Марфа шагнула к ней ближе.
— Ты чего это, милая? Бледная вся.
И Антонина, запинаясь, с трудом выдавливая слова, рассказала ей про свой сон. Про крик, про имя, про туманного мальчика.
Бабка Марфа долго молчала, а потом положила свою сухую, тёплую ладонь на её похолодевшие пальцы.
— А может, это не сон, а знак был, Антонина? В руку тебе видение пришло. Мальчик один, а у тебя… у тебя материнства своего лишили. Может, судьба вам друг друга в утешение посылает? Приголубить сироту — дело богоугодное. Да и сердцу твоему, глядишь, полегчает.
— Время какое, бабушка… — слабо возразила Антонина, но в душе уже что-то сдвинулось, дрогнуло. — Сами еле-еле концы с концами сводим. Голодно.
— Время военное, оно и есть такое. Но и война кончится. А дети — они и на краю света вырастут, коли любовью согреты. Подумай, девонька. Подумай хорошенько да с родными посоветуйся.
На следующий день Антонина отправилась в сельский совет. Семья её не стала перечить. Мать, Агриппина, лишь вздохнула: «Бог даст, справимся. Лишь бы ты опять ожила, доченька». Отец молча кивнул. Они видели, как дочь тает на глазах, как единственной её отрадой стал чужой ребёнок — Людмилин Георгий. Но ей, понимали они, нужно своё. Тот, кто будет звать её мамой.
Мальчика привели в канцелярию сельсовета. Он был худенький, бледный, в стоптанных ботинках на босу ногу и в перешитом из взрослой одежды пальтишке. Но глаза у него были большие, ясные, и смотрели они на Антонину не со страхом, а с тихим, сосредоточенным любопытством.
— Как же вы меня заберёте, если совсем меня не знаете? — тихо спросил он, и голосок его был хрипловатым от простуды или от слёз.
Антонина присела перед ним на корточки, чтобы быть с ним на одном уровне.
— А я кое-что о тебе знаю. Тебя зовут Владислав, тебе семь лет, и сейчас у тебя никого близкого на всём белом свете не осталось. А меня зовут Антонина, и мне двадцать четыре года. У меня есть мама, папа, братья. Но своих детей у меня никогда не будет. Так вышло. И я подумала… Может, мы нужны друг другу? Я буду стараться быть тебе мамой. А ты… если захочешь, будешь мне сыном. А то, что мы пока незнакомы, — так это не страшно. У нас впереди целая жизнь, чтобы познакомиться и полюбить друг друга.
Она протянула ему руку. Он посмотрел на её ладонь, потом медленно, нерешительно, положил в неё свою маленькую, холодную ручонку.
В тот же день она привела Владислава домой. Первое время было трудно. Он молчал, дичился, по ночам плакал во сне. Но постепенно лёд оттаивал. К весне он стал называть её «мама Тоня», а к лету, когда они вместе ходили в поле собирать колоски, он, устав, взял её за руку и просто сказал: «Мама, я устал». И в её сердце, так долго пребывавшем в зимней спячке, что-то дрогнуло, отогрелось и расцвело тихой, светлой радостью.
Долгожданная победа пришла в мае сорок пятого, принеся с собой слёзы облегчения, безудержную радость и новую, послевоенную, полную лишений, но мирную жизнь. Мужики стали возвращаться в село, но мало их пришло — война выкосила целые поколения. Село залечивало раны медленно. В тысяча девятьсот сорок девятом году Людмиле с Георгием и Антонине с Владиславом предложили переехать в строящийся неподалёку посёлок для работников укрупнённого колхоза. Им выделили две небольшие, но светлые квартиры в соседних подъездах одного дома.
Они так и не вышли замуж. Может, потому что мужчины, вернувшиеся с войны, обходили стороной женщин с уже готовыми семьями, а может, и потому, что в сердце каждой из них навсегда остался образ одного и того же молодого человека, чья улыбка когда-то озаряла солнечный двор. Но они нашли в жизни нечто иное, большее, чем просто женское счастье.
Они работали, не покладая рук, поднимая из руин хозяйство. А по вечерам, когда за окнами зажигались звёзды, в их квартирах загорался мягкий свет керосиновой лампы. В одной квартире Людмила проверяла уроки у Георгия, уже рослого, серьёзного мальчика, в чертах которого всё явственнее проступал облик отца. В другой — Антонина слушала, как Владислав, её Владик, читает вслух школьный учебник, и её рука невольно гладила его мягкие, светлые волосы. Иногда они собирались все вместе, в одной кухне, пили чай из блюдец, и разговоры их были тихими, о будущем, о хлебе насущном, о детях.
И однажды летним вечером, сидя на скамейке у нового, пахнущего смолой дома, Антонина обняла за плечи Людмилу, а та легко прикоснулась головой к её плечу. Они молча смотрели, как их сыновья — один темноволосый и стремительный, другой светлый и вдумчивый — гоняли самодельный мяч по зелёной травке. Боль, некогда такая острая, давно переплавилась в тихую, светлую печаль, а та, в свою очередь, — в глубокую, немую благодарность за то, что после всех бурь и потерь жизнь всё же оставила им это: хрупкое, выстраданное счастье взаимного понимания, покоя и безграничной, материнской любви, которая, как оказалось, способна вместить в себя всё — и память об утраченном, и радость обретённого, и безмятежную надежду на завтрашний день, медленно, но верно встающий из пепла в лучах мирного солнца.