В самой гуще бескрайних хвойных лесов, там, где воздух настоян на смоле и тишине, когда-то приютилось, притаилось от всего мира маленькое село Шмелихино. Его будто вырезали из самой темной части тайги, окружили кольцом вековых исполинов-сосен, чьи вершины вечно шептали о чем-то старом и забытом. Теперь этого села уже нет на картах. В смутные девяностые ему присвоили вычурное, нелепое название, но оно не прижилось, не пустило корней в памяти людской, растворилось, как утренний туман. Помнят о том местечке лишь уроженцы его, чьи детские голоса когда-то звенели среди бревенчатых изб. Их осталось мало, но каждый из шмелихинских без запинки назовет каждую семью, что коротала там свои дни под нескончаемый шепот хвои.
Семью Бирюковых знали абсолютно все. Это были люди, от которых, казалось, веяло сыростью подземелья и молчаливой холодностью глубокого оврага. Вечно хмурый, с тяжелой походкой человека, носящего невидимые кандалы, хромой Матвей и его супруга Гликерия, чье лицо, резкое и суровое, никогда не озаряла даже проблесковая, мимолетная улыбка. «Бирюки» – так окрестили их местные за глаза, и не только из-за созвучия с фамилией, но и по самой сути их существования – угрюмого, замкнутого, будто бы жившего по своим, никому не ведомым лесным законам.
Вреда явного Бирюки никому не причиняли, но и мостков к соседям не перекидывали. Жили особняком, островом мрака в небольшом, но все же общинном мире села. Случалось, нужна была Матвею какая-то работа – выходил он, нехотя, всем видом показывая, что оторван от чего-то важного, и делал, что велено, молча, не вступая в праздные беседы. А коль и изрекал что, то слова выходили коряво, с усилием, будто ржавые гвозди из столетней доски.
Как сошлись когда-то эти две тени – Матвей и Гликерия – уже никто и не припоминал. Они срослись в единое целое, словно два корявых дерева, сросшихся стволами, и вросли в свой дом – низкий, покосившийся, с маленькими, будто щелями, окнами, что всегда смотрели на мир с немым укором. Были у них дети, до странности, до пугающего сходства повторявшие родительские черты. Сыновья-погодки Тихон и Потап – оба молчаливые, с тяжелым взглядом из-под густых, сросшихся бровей, угловатые и неловкие, как молодые медведи. Чуть младше – дочь Ульяна. Вышла вся в мать: такие же темные, будто выжженные солнцем волосы, серые, неотражающие свет глаза, худая, сухая, будто тростинка, готовая сломаться от ветра.
Держались они всегда кучно, образуя неразрывное, тесное кольцо. Понимали друг друга с полуслова, а чаще – без слов вовсе, общаясь краткими мычаниями, кивками, взглядами, полными какого-то звериного взаимопонимания.
Когда в их доме появилась Лидка, все Шмелихино ахнуло. Случилось это тихо и неприметно, будто пророс сквозь камень нежный, хрупкий цветок. Просто однажды стало известно, что в сумрачном жилище Бирюковых завелось маленькое существо, чей облик не имел ничего общего ни с угрюмым Матвеем, ни с суровой Гликерией. Даже Лазаревы, ближайшие соседи, чей забор кое-где соприкасался с бирюковским, лишь развели руками.
— Маменька, ты только посмотри, что у них во дворе творится! — вбежала в избу старшая дочь, Матрена, запыхавшаяся, с горящими от изумления глазами. — Ты давно к забору-то не подходила?
— И не подхожу, — отмахнулась мать, Варвара, — дурной глаз наживешь. Мысли уже были сказать отцу твоему, Лукьяну, чтоб новый частокол поставил, повыше. А то глянешь — лица будто тучи грозовые, ходят, бурчат что-то себе под нос. А нет, так Ульянка ихняя, сухая, как щепка, по двору шныряет. И хоть бы словечко бросила, кивнула. Нет, отводит взгляд, будто и не видит.
— Так ты посмотри нынче! — не унималась Матрена. — Чудо там настоящее, небывалое.
— Какое у Бирюковых чудеса? — фыркнула Варвара, вытирая руки о фартук. — Свинья что ли весело захрюкала?
— Нет, матушка, диво дивное, — настойчиво кивала девушка, — иди, сама увидишь.
— Бросить мне все дела, да побежать к соседям подглядывать? — притворно возмутилась Варвара, хотя в сердце уже зашевелилось любопытство, теплое и назойливое, как шмель.
— Брось, маменька, правда, брось!
— Ладно уж, Матрешка, от тебя не отвяжешься. Коли ничего удивительного не увижу — веником отхлещу!
Хотя и ворчала Варвара, зла на дочку не держала. Была она женщиной шумной, говорливой, с сердцем, что всегда было нараспашку, а чувства, будто весенние ручьи, так и текли через край, находя выход в звонком слове, громком смехе или внезапной слезинке умиления.
Вышла она во двор, позволив дочери увлечь себя к краю огорода, где старый забор, изъеденный временем, походил на редкую, кривую щетку. Место это было самым «смотровым» во всем их владении.
— Смотри, — прошептала Матрена, прижимаясь к матери.
Сначала Варвара ничего особого не разглядела. Но вдруг ее слуха коснулся звук — чистый, прозрачный, звенящий, точно удар тонкого хрустального бокала о край стола. Казалось, самый воздух зазвенел и заискрился.
— Быть не может, — выдохнула Варвара, прислушиваясь. Неужели детская песенка? Слов разобрать было нельзя, но мелодия вилась легко и нежно, будто бабочка над полевым цветком.
— Туда, маменька, взгляни, — снова шепнула дочь, указывая в самый дальний, затененный угол соседского подворья.
И тут Варвара ее увидела. Девочку. Малышку лет двух-трех. Она сидела на завалинке, и лучи заходящего солнца, пробиваясь сквозь чащу высоких лопухов, играли в ее волосах, превращая их в сияющее, живое золото. Личико у ребенка было круглое, открытое, с румяными щеками и глазами цвета летней незабудки. Эта картина была настолько чужеродной в царстве серых бревен, темных окон и унылой, вытоптанной земли, что Варвара невольно ахнула, прикрыв рот ладонью.
Звук привлек внимание малышки. Она обернулась. На ее лице не было ни страха, ни настороженности — только безудержное, живое любопытство. Она на мгновение смолкла, разглядывая соседок широко распахнутыми глазами.
— Пой, пой, ласточка, — не удержалась Варвара, и слова сорвались тихим, ласковым шепотом, который, однако, долетел до маленькой певуньи.
Девочка будто улыбнулась — не губами, а всем своим сияющим существом — и снова затянула свою незамысловатую песню. Теперь Варвара разобрала строчки про синего голубка и белые березы. За эти несколько минут кроха произнесла больше слов, чем все семейство Бирюковых за все годы, что Варвара их знала.
Завороженная, женщина не сразу заметила, как из тени дома вышла Гликерия. Суровая хозяйка двинулась к девочке решительной, тяжелой походкой.
— Лидка, а ну-ка! — прозвучало сурово, и жесткий кивок головы был яснее любых слов.
Малышка мгновенно смолкла, но не испугалась. Лишь слегка потупила взгляд.
— Мамуня, я пела, — раздался ее звонкий, будто колокольчик, голосок, полный наивной радости.
Гликерия нахмурилась так, что брови сошлись в одну грозную линию. Она резко замахнулась и шлепнула девочку по спине — не больно, но унизительно-резко. Малышка взвизгнула от неожиданности.
— Молчать! — прошипела Гликерия.
Варвара едва сдержала возмущенный крик. Но то, что случилось дальше, пронзило ее сердце острой, холодной иглой. Девочка, всхлипывая, потянулась к женщине, в ее глазах стояли не боль, а недоумение и жажда простого утешения.
— Это… ихняя дочь? — сдавленно спросила Варвара, не отрывая взгляда от сцены.
— Не знаю, маменька, впервые ее вижу, — пожала плечами Матрена. — И не заметила я, чтоб Гликерия в теле была.
Варвара покачала головой. Они и вправду почти не интересовались жизнью соседей. Забор был неровный, где-то высокий, где-то почти развалившийся, а сами Бирюки редко покидали пределы своего владения. Родись у них ребенок — могли и не узнать. Но что-то не сходилось.
— Да не в породу она им, — тихо произнесла Варвара, словно сама себе. — Совсем не в породу. Будто жаворонок в вороньем гнезде.
Вернувшись к своим делам, Варвара не могла выкинуть из головы светлый образ. Весь весер ее преследовал хрустальный голосок, а перед сном она снова и снова видела, как та золотая головка оборачивается на ее ласковый шепот. И как беззащитно дрогнули маленькие плечики от грубого прикосновения.
— А может, она им и не родная вовсе? — предположил Лукьян, выслушав на ночь взволнованный рассказ жены о диковинной находке за забором.
— Откуда ж тогда? — вздохнула Варвара, устроившись на краю лежанки. — Звала же она Гликерию мамуней.
Лукьян пожал плещами. Он был человеком основательным, практичным, и чужие семейные тайны его мало занимали, если они не мешали хозяйству.
А Варвара не находила себе места. На следующий день она отправилась к другой соседке Бирюковых, древней, как сам лес, старухе Поликсении, славившейся своей памятью и знанием всех подноготных.
— А тебе-то что до ихнего отродья? — с ходу насторожилась старуха, щурясь подслеповатыми, но необычайно проницательными глазами.
— Да сердце ноет, — призналась Варвара, садясь на приступок крыльца. — Девочка-то светлая, как луч, а они с ней… неласково. Думается, а не чужое ли дитя?
Поликсения долго молчала, жевала беззубым ртом, глядя куда-то в сторону темного бирюковского дома. Потом тяжело вздохнула, будто решаясь на что-то.
— Гликерия-то наша не коренная, — начала она медленно, тихо. — Из-за Черной речки, из Глуховки ее Матвей когда-то привез. Там родня ее.
— Не знала, — удивилась Варвара.
— Мало чего ты знаешь, — буркнула Поликсения. — Так вот. Пришла к ним весточка, будто мать Гликериина кончается. И пошла она тогда, одна, через лес, к матери проститься.
— Одна? Да ведь это верст двадцать чащобой!
— А кто ж с ней пойдет? Муж на охоте, дети малы. Одна и пошла. Говорили, дня три шла, с пути сбивалась.
— И что же?
— А то, что в ту пору по лесу шайка одна шаталась, — голос старухи стал совсем тихим, шелестящим, как опавшие листья. — Беглые, отчаянные. Убили одного купца из-за города, скрывались. Ну и встретилась им Гликерия…
Варвара замерла, предчувствуя страшное.
— Всю ночь ее мучили, — выдохнула Поликсения. — До самого утра. А Матвей, видно, духом почуял беду, пошел искать. На рассвете и нашел. Нашел в таком виде… что и говорить-то страшно. На руках вынес.
— Господи помилуй, — перекрестилась Варвара, и комок подступил к горлу.
— Я ту пору им и помогала, — продолжила старуха. — Без меня б она не выжила. Лежала, как мертвая, не ела, не пила, только стонала. От нее-то я все и вызнала, по крупицам. Молчала она, молчала, а потом как прорвет… А потом… живот у нее стал расти.
Варвара вгляделась в морщинистое лицо Поликсении, и все кусочки мозаики сложились в ясную, безжалостную картину.
— Девчонка та… от одного из них? — прошептала она.
Старуха лишь кивнула, закрывая глаза.
— Теперь понятно, — тихо сказала Варвара. — Понятно, почему прячут. И почему ненавидят в ней эту… песню.
— Молчи об этом, — резко оборвала ее Поликсения, хватая за руку костлявыми пальцами. — Слово скажешь — Матвей меня в гроб вгонит. Он и тогда пригрозил, коли проболтаюсь. Зря я тебе все это… да уж больно девочку жаль. Да и скрывать-то долго не выйдет.
Варвара пообещала хранить тайну. Но покой покинул ее навсегда. С этого дня ее жизнь разделилась надвое: одна часть была в ее доме, полном смеха, забот и детского гомона, другая — за старым забором, в царстве тишины и неприязни. Она подолгу занималась делами у того самого редкого частокола, сердце ее сжималось каждый раз, когда она видела, как золотоволосая Лидка, словно солнечный зайчик, мелькала во дворе, и как быстро этот лучик гасили грубые окрики или резкие жесты.
Она видела, как старшие дети — Тихон, Потап и Ульяна — откровенно игнорировали сестренку, а то и толкали ее исподтишка, будто отгоняя назойливую мошку. Видела, как Матвей смотрел на девочку пустым, ничего не выражающим взглядом — взглядом на чужой, ненужный предмет.
— Не могу больше, Лукьян, — рыдала она как-то вечером, припав к широкой мужской спине. — Сегодня Гликерия за то, что та травку рвала и напевала, чуть не выдрала ее за волосы. За что? За солнце в ее волосах? За песню в горле?
Лукьян, обычно спокойный, на сей раз нахмурился. Ему претила жестокость, особенно к детям.
— Зло ее мает, — сказал он после долгого молчания. — В дочке той видит свое позорище, свою муку. Песня для их ушей — что дикий визг. Они живут в тишине, как грибы во мху.
— Что же нам-то делать? — всхлипнула Варвара.
— Ничего, Варечка, — тяжело вздохнул он. — Не наша она кровь. В чужую семью со своим уставом не ходят. Они для нас дики, мы для них — чужаки. Пекись о своих. Забудь.
Но как забыть жаворонка в железной клетке? Как приказать сердцу не болеть? Оно болело, ныло, искало выхода. И Варвара, сама того не ведая, искала его вместе с ним.
А тем временем на Шмелихино надвигались перемены. Село, стоявшее особняком, не входившее в колхоз, решили расселить. Лукьян, один из лучших охотников и лесников, получил весть: семье предлагали переехать в большое село Растропино, с школой, больницей, ветеринарной станцией. Дом обещали добротный, работу — надежную.
— Переезжаем, — объявил он как-то вечером за ужином. — В Растропино. Жить будем по-новому, детям дорога открыта.
Варвара замерла с половником в руке. Радость за своих детей смешалась с внезапной, острой, как нож, болью. Она взглянула на мужа, и в ее глазах стоял немой вопрос, отчаяние и надежда одновременно.
— Свое все заберем, — сказал Лукьян, отвечая на немой взгляд. — И кур, и свинью.
— Свое… — тихо повторила Варвара, и в этом слове был целый мир. Свое — это не только птица и скотина. Свое — это то, к чему прикипела душа.
Лукьян понял. Он вышел во двор, раздраженный, обиженный. Хотел порадовать семью, а в ответ — слезы из-за чужого ребенка! Он закурил, глядя на темнеющее небо. И тут с соседнего двора донеслись звуки: грубый, яростный рев Матвея, резкий голос Гликерии и… тихий, прерывистый, до боли знакомый теперь плач. Не мышонка в капкане — птенца, выброшенного из гнезда.
Ноги сами понесли его. Он шагнул за калитку, вошел на бирюковский двор. Сцена была безобразна и проста: Матвей, багровый от бессильной ярости, тыкал пальцем в сбившуюся в комочек Лидку, а Гликерия держала ее за тонкое плечо, тряся, словно тряпичную куклу.
— Бежать! Хотела бежать! — мычал Матвей, увидев соседа. — Мала, а уж дурь в голове!
Лидка подняла на Лукьяна заплаканные глаза. В них не было слез — была бездонная, тихая тоска, и в этой тоске — слабая, последняя искра надежды. Искра, которая обожгла Лукьяна сильнее любого костра.
— Здорово, соседи, — сказал он громко, перекрывая шум. — Что дитё натворило-то?
— Чужое! — рявкнул Матвей вместо ответа, и в этом слове была вся суть. — Всем чужая!
Лукьян почувствовал, как внутри что-то переламывается, какая-то плотина, сдерживавшая и жалость, и гнев, и отцовский инстинкт, дремавший в нем к этому чужому, но такому беззащитному существу.
— Пойдем, поговорим, — сказал он Матвею, уводя того в сторону, под сень раскидистой старой ели.
Там, в зеленоватом полумраке, пахло хвоей и прелой землей. Лукьян молчал, собираясь с мыслями. Слова рождались сами, против его воли, против его разума, шли из самой глубины, где жила совесть.
— Отдайте мне девочку, Матвей, — тихо, но четко произнес он.
Брови угрюмого соседа даже не дрогнули. Казалось, он ждал этих слов. Ждал много лет.
— Она вам обуза, — продолжал Лукьян, глядя куда-то мимо него, на узкую полоску заката между стволами. — Нелюбимая. Чужая по крови и по духу. У меня жена… она ей матерью будет, истинной. Мы в Растропино уезжаем. Там школа большая. Выучится. В люди выйдет. Исчезнет из вашей жизни, будто и не было.
Матвей стоял, опустив голову, его могучие, жилистые руки бессильно висели вдоль тела. Потом он резко дернул головой.
— Гликерия! — крикнул он.
Жена подошла, послушная, как тень. Матвей положил ей тяжелую ладонь на согнутую спину. Он ничего не сказал, лишь кивнул в сторону Лукьяна.
— Отдайте мне дочь, Гликерия, — повторил Лукьян, глядя теперь ей прямо в глаза, в эти глубокие, пустые колодцы страдания. — Отдайте.
Женщина молчала. Но в ее молчании не было ни возмущения, ни протеста. Была лишь усталая, бесконечная покорность судьбе и, может быть, крошечное, едва уловимое облегчение.
— Слушайте, — сказал Лукьян, и его голос зазвучал жестко, по-деловому. — Никто здесь о ней толком не знает. Документов нет. Я увезу, оформлю как свою. Вам… я свинью свою оставлю. И всех кур. И козу. И деньги, что есть, — все отдам.
Матвей и Гликерия встретились взглядами. Без слов, без кивков. Просто что-то прочли друг в друге. И Гликерия едва заметно опустила ресницы.
— Забирай, — хрипло выдохнул Матвей и махнул рукой, будто отгоняя муху. — Только сейчас. И чтоб больше не видать.
Гликерия разжала пальцы, отпуская тонкую детскую руку. Она развернулась и, не глядя на дочь, медленно побрела к дому, растворившись в его черном зеве.
Лидка осталась сидеть на земле, маленькая, заброшенная. Лукьян подошел, опустился перед ней на корточки. Он протянул свою большую, мозолистую руку.
— Пойдем, пташка, — сказал он ласково, и его суровое лицо озарила непривычная, нежная улыбка. — Я увезу тебя туда, где поют птицы и смеются дети. Хочешь?
Девочка смотрела на него широко открытыми, все еще влажными глазами. Потом ее взгляд скользнул к темному дому, к окну, где, казалось, застыла тень. И она медленно, будто боясь, что это сон, положила свою крошечную ладонь в его огромную, надежную руку.
Он вошел в свой дом, ведя за руку маленькую девочку с соломенными волосами. Варвара, увидев их, застыла на месте, побледнев. Потом тихий, сдавленный стон вырвался из ее груди, она рухнула перед мужем на колени, обхватив его ноги, и зарыдала беззвучно, сотрясаясь всем телом.
— Всю жизнь… всю жизнь я тебе… — она не могла вымолвить больше.
— Вставай, — мягко сказал Лукьян, поднимая ее. — Успеешь. А теперь за дело. Девочка, поди, голодна. И в дорогу собираться. И… ни кур, ни свиньи, ни козы у нас теперь нет. Все на нее выменял.
Растропино встретило их шумом, простором и запахом свежескошенного сена. Лазаревы быстро вписались в новую жизнь. Лукьян и старшие дети пошли в колхоз, младшие — в школу. На первом же семейном совете решено было: Лидка отныне будет Леонидой. Девочке имя понравилось; оно звучало, как музыка, и было полным, красивым, как новая жизнь. В сельсовете ее оформили как приемную дочь.
Леонида расцвела, будто полевой цветок на благодатной почве. Она оказалась не просто смышленой — в ней горел ненасытный огонек познания. Буквы она схватывала на лету, цифры складывались в ее голове в понятные узоры. А ее слух… В Растропино жил старый учитель музыки, когда-то игравший в городском оркестре. Услышав, как девочка напевает, он сам пришел к Лазаревым.
— Этот голос… этот абсолютный слух… — говорил он, качая седой головой. — Дар. Редчайший дар.
Он стал учить Леониду нотной грамоте, а она, в свою очередь, учила всю их семью радости. Она была тихой, ласковой, бесконечно благодарной, но в этой тишине таилась целая вселенная: она сочиняла стихи, которые записывала в тетрадку с цветочками на обложке, придумывала мелодии, шила куклам наряды из лоскутков, и эти наряды были поразительно изящны. В школе она стала душой драмкружка, ее стихи печатали в районной газете. Лазаревы гордились ею безмерно, и в глубине души всегда тихо изумлялись той алхимии судьбы, что позволила такому хрустальному роднику забиться в глубине мрачного, бесплодного ущелья.
Окончив школу, Леонида не захотела уезжать в город. «Мне здесь хорошо, — говорила она. — Здесь мои корни». Она выучилась на портниху, и вскоре о мастерице из Растропино заговорили повсюду. К ней везли ткани из города, чтобы она сшила платье на выпускной или костюм на свадьбу. У нее был волшебный дар: она не просто шила одежду, она словно угадывала и воплощала в стежках и крое частичку души заказчика. Ее дом всегда был полон — племянники, дети соседей, а потом и внуки обожали бывать у «тёти Лёли», где пахло пирогами, свежим ситцем и где всегда звучала какая-нибудь добрая, мудрая история или тихая, задумчивая песня.
Ушла из жизни Леонида Лукьяновна Лазарева на семьдесят первом году, тихо, во сне, в окружении детей, внуков и правнуков. Ее муж, с которым они прожили душа в душу почти пятьдесят лет, держал ее руку до самого конца.
Однажды, уже будучи седой, но все такой же лучистой старушкой, она сидела на лавочке в саду, окруженная внучатами. Один из них, самый любознательный, спросил: «Бабушка, а кто твои родители?» Она задумалась, глядя куда-то вдаль, где над полем кружились ласточки. Потом тихо улыбнулась.
— Моими родителями были доброта и музыка, — сказала она. — А однажды на рассвете за меня отдали свинью и десяток кур.
В голосе ее не было ни капли горечи или обиды. Была лишь легкая, философская грусть и безмерная, тихая благодарность той утренней заре, тому решению, той протянутой руке, что вывела ее из мира немого мрака в мир, полный красок, звуков и любви. Она взяла мандолину, которую не выпускала в старости, и запела — чистым, чуть дрогнувшим, но все таким же хрустальным голосом — песню о синем голубке и белых березах, ту самую, первую песню своей жизни, услышанную когда-то через щель в заборе любящим сердцем.
А там, где когда-то шумели сосны над Шмелихино, теперь стоит непроходимая, глухая тайга. Ни пепелищ, ни фундаментов. Только ветер гуляет в кронах исполинских деревьев, шелестя хвоей, словно перелистывая страницы большой, старой книги, в которой одна история — о девочке с соломенными волосами — была бережно вырвана из мрачного тома и вплетена в светлую, певучую летопись другого рода. И кажется, что в самом этом шелесте порой можно уловить слабый, далекий отзвук колокольного смеха, навсегда оставшийся в памяти ушедшего села и бесконечного леса.