В глухой сибирской глубинке, где ветер гуляет меж покосившихся плетней, а небо такое глубокое, что в нём тонут все мысли, стояла изба Петраковых. Хозяин, Герасим, был человеком из тех, кого земля рождает раз в столетие. Он не был высок – он был исполинским, кряжистым, как вековой дуб, корни которого уходят в самую сердцевину мира. Плечи его несли тяжесть небосвода, а ладони, исчерченные глубокими трещинами, словно карта прожитой жизни, могли и избу поставить, и коня удержать на скаку. Он был тишиной перед грозой, спокойной мощью глубокой реки.
А рядом с ним — его Любава. Она казалась тонкой былинкой рядом с мощным стволом. Едва достигала он его плеча, а рука ее, легкая и быстрая, как птичье крыло, терялась в его медвежьей лапе. Но в хрупкости этой таилась стальная упругость пружины. В её улыбке, что появлялась редко, но озаряла все вокруг, как первый луч после долгой ночи, было столько тепла, что им можно было согреть всю округу. Она была его тихим утром, его ясным днём и умиротворяющим вечером.
В селе Сарафановке их знали все. Герасима уважали за неподкупную честность, за ту молчаливую готовность подставить плечо, что важнее громких клятв. Любаву же любили. Любили за то, что она, не спрашивая, приходила к больному, за то, что её руки умели не только трудиться до онемения, но и ласково обнять заплаканного ребёнка. Старики, прищурив глаза, вспоминали, как юный Герасим, тогда еще просто Гринька, ходил за своей Любкой по пятам, красный как маков цвет, не в силах выдавить и слова, а только смотрел, смотрел на неё, словно на чудесное видение. И как эта любовь, зародившаяся в семнадцать весен, не потускнела за долгие годы, а лишь закалилась, как сталь в горниле.
Жили они в ладу с собой и миром. Двор их гудел жизнью: мычание скотины, гомон птицы, звонкий смех дочерей. А дочерей было три: Вера, с ясными, как родниковая вода, глазами; Марина, чей смех был похож на перезвон колокольчиков; и младшая, Ульяна, прозванная за щёки Солнышком. Но сквозь эту гармонию, как назойливая нота, пробивался тихий шепоток сожаления соседей и, быть может, тайная, невысказанная грусть самого Герасима — нет в доме сына. Нет продолжателя, нет того, кто подхватит фамилию, тяжёлую, как пласт земли, и понесёт её дальше. Годы текли, словно вода сквозь пальцы, уже и внуки бегали по избе, а наследника всё не было.
Наступил 1922 год. Жизнь уже отмерила им солидную долю, когда в теле Любавы произошли странные перемены. Она списала недомогание на усталость, на скукоживающуюся, как осенний лист, женскую природу. Но тело жило своей, непонятной жизнью. С тайным страхом и смутной надеждой, о которой боялась даже подумать, она пошла к знахарю Потапию, чьи руки пахли травами и старой кожей.
Старик долго водил пальцами по её узкой, как у девушки, кисти, смотрел в глаза, затянутые дымкой немого вопроса.
— Диво дивное, Любавушка, — прошелестел он наконец, и в его голосе звучало изумление. — Не увядание в тебе, а новая почка. Живот твой не болезнью наливается, а жизнью. Ребёночек будет.
Она смотрела на него, не веря ушам. Смех, горький и невеселый, застрял у неё в горле.
— Да полно тебе, дедушка, смеяться-то над старой. У меня внуки по полу ползают.
— Природа, матушка, шутки шутить горазда, — покачал седой головой Потапий. — И шутки эти — самые серьёзные. Ступай, порадуй супруга. А я зайду, напомню ему, что беречь тебя надо пуще зеницы ока. Года-то уж не те для таких подвигов.
Герасим, узнав, онемел. Не сказал ни слова, только обнял её так, что кости захрустели, и прижал к своей широкой груди, где сердце билось, как набат. И в глубине его карих, всегда таких спокойных глаз, вспыхнул и загорелся давно забытый огонёк — огонёк надежды. А когда на свет, вопреки всем законам природы, явился здоровый, крикливый богатырь, Герасим продал лучшего своего коня и привёз из города чудо.
Это было кольцо. Не простое, а изящное, с камушком цвета тёмной вишни, что играл на свету внутренним огнём. Такого не было ни у одной женщины в округе.
— Где же ты такое отыскал? — прошептала Любава, вращая драгоценность на своём по-прежнему тонком пальце. Кольцо село идеально, будто было частью её самой, потерянной и найденной.
— Всё там же, где и сына, — улыбнулся Герасим, и в улыбке этой была вся его невысказанная нежность. — Для тебя одного. Носи, родная. Пусть все видят, какое сокровище у меня есть.
Мальчика нарекли Владиславом. Любовь, что обрушилась на него, была всепоглощающей и тихой. Отец смотрел на него, как на самое великое чудо в своей долгой, трудной жизни. Мать, казалось, вновь расцвела, черпая силы в этом позднем подарке судьбы. Сёстры, уже хозяйки в своих домах, таскали братишку на руках, а он, смеясь, возился с племянниками, что были ему ровесниками.
В Сарафановке мальчишку ласково прозвали Последышем. Он рос, вбирая в себя лучшее от обоих: отцовскую стать и молчаливую внутреннюю силу, материнскую чуткость и лучистую доброту. Он был его живым отражением — таким же широкоплечим, с таким же упрямым вихром на макушке.
— Вот она, наша награда, Любань, — говорил Герасим, обнимая жену и глядя, как сын пытается поднять тяжёлое коромысло. — Вот кто корни наши вперёд протянет.
— И не говори, — прижималась она к его груди, слушая знакомый, успокаивающий стук сердца. — Всё у нас теперь есть. Всё на месте.
Шёл 1938 год. Герасим был бригадиром лесорубов. Его уважали не только за силу, что и в зрелые годы не покидала его, но и за ум, за справедливость. Работа на делянке была каторжной, но почётной — там ценили настоящих мужчин.
И вот подросший Владислав стал проситься с отцом.
— Я справлюсь, батя. Видел же, как я с топором управляюсь. Лучше иных взрослых.
— Не время ещё, Владя. Молод.
— Какая молодость, коли семнадцать? Сашке с отцом ходить можно, а мне нельзя?
— Сашке восемнадцать, — невозмутимо отвечал Герасим. — А тебе здесь дела хватает. И матери помощь нужна. Сила мужская в хозяйстве всегда в цене.
Но Владислав умел не только просить. Он умел убеждать. Он пошёл прямо к председателю колхоза, Ерофею Павловичу, человеку суровому, но ценившему толк.
— Хочу в лес, Ерофей Палыч. Не отлынивать. Лесорубом.
Председатель удивлённо поднял бровь.
— На отца захотел равняться? Дело хорошее. Да только года твои ещё полевые. Руки здесь нужны.
— Руки мои и в лесу пригодятся, — настаивал парень. — Отец силач, это да. Но годы уже не те, чтоб в одиночку таскать тяжести. Я на подмогу буду. И в заработке семье прибавка.
Ерофей Павлович, подумав, дал добро. Не предполагал он, что парень идёт против воли отца. Герасим, увидев сына в строю бригады, помрачнел, но спорить с решением колхоза не стал. Так среди закалённых жизнью мужчин появился новый работник — молодой, сильный, с жаждой доказать свою состоятельность.
И он доказал. Работал не щадя себя, перенимая от отца не только навыки, но и его уважительное отношение к лесу, к труду. Мужики, сперва посмеивавшиеся над «мальцом», вскоре стали кивать ему с одобрением.
Уходили бригады далеко, на недели, а то и месяцы. Когда припасы заканчивались, шли в ближайшие деревни. Чаще всего — в Студёное, затерянное средь лесов селение. Дворов — не больше десятка, а жили в них в основном бабы да девки. Мужики либо на заработках в дальних краях, либо навеки упокоились в сырой земле.
— Ты бы, Владя, присмотрелся к местным кралям, — подтрунивал бывалый лесоруб Игнат по прозвищу Кривой. — Они тут до мужского внимания жаждущие.
Парень заливался румянцем. Герасим лишь хмурился.
— Оставь парня, Игнат. Его время само найдёт. Красавиц везде хватает.
Однажды Владислав напрямую спросил отца:
— Батя, а почему тут мужиков-то нет? Одни бабы да старики.
— Разъехались кто куда, — вздохнул Герасим. — Жизнь здесь туговата. Только огородом и живут. А нам они добрые: и накормят, и приютят. И мы не в долгу остаёмся. Кому дров наколоть, кому забор поправить. От души помогаем. Деньги брать стыдятся, только помощь в хозяйстве просят.
С тех пор Владислав часто бывал в Студёном. Местные женщины встречали его с материнской нежностью, угощали, как родного. Особенно привязалась к нему одинокая старуха Агафья. Она забирала его ночевать в свою избу, стелила на печи.
— Ты у меня, как внучок пропавший, — причитала она, гладя его по голове. — Лети столько, сколько моему Васеньке было бы…
Она рассказала ему историю своей дочери, умершей в родах, о зяте, сбежавшем в город, и о внуке, который однажды ушёл в лес и не вернулся.
Сердце парня сжималось от жалости. Он обнимал сухонькие плечи старухи, говорил ласковые слова. С тех пор он ночевал только у неё. Мужики одобряли — пусть парень в тепле и заботе, нечего ему на сырой земле простывать. Молод ещё, вся жизнь впереди.
Шли годы. Владислав возмужал, стал полноправным членом бригады. Но он стал замечать перемены в отце. Тот часто уходил в себя, взгляд его становился отстранённым, устремлённым в какую-то невидимую даль. Даже дома, рядом с Любавой, он был будто не здесь. Она спрашивала, мучилась, а он лишь отмахивался, ссылаясь на усталость.
— Присмотри за отцом на деляне, сынок, — тихо просила она Владислава. — Может, беда какая приключилась? Спроси у мужиков.
— Хорошо, мама, — обещал он, и тревога чёрной тенью ложилась на душу.
Однажды на привале, когда Герасим отошёл, Владислав услышал обрывки разговора.
— …совсем голову потерял из-за неё, — ворчал Игнат Кривой. — Ходит сам не свой.
— Спасать надо Герасима, — озабоченно говорил бригадир Фома. — Иначе сгубит себя и семью.
— Да как спасти, коли он и слушать никого не хочет? — разводил руками Степан, самый молчаливый из всех. — Раньше хоть таился, а теперь открыто в Студёное ходит. Колька у Агафьи ночует, а он… к Галке.
Слово «Галка» повисло в воздухе, тяжёлое и ядовитое. Владислав замер, не в силах пошевелиться. Кровь отхлынула от лица, оставив ледяную пустоту.
— Может, парню сказать? — предложил Степан. — Пусть отца вразумит. Сын ведь.
— Ни в коем случае! — резко оборвал Фома. — А если матери проболтается? Любава не переживёт. А там и Герасиму петля на шею милее станет. Он жену-то любит, это страсть его ослепила. Может, само пройдёт. Нагуляется и одумается.
Вернулся Герасим, разговор стих. Владислав стоял, сжав кулаки, чувствуя, как предательская влага застилает глаза. Он не мог поверить. Не мог. Его отец… и какая-то Галка?
Он не сказал ни слова отцу, но когда тот спросил, что стряслось, просто обнял его с неожиданной силой, ища в его глазах подтверждения лжи. Но глаза отца были те же — усталые, любящие, родные. «Неправда, — отчаянно думал Владислав. — Сплетни. Гнусные сплетни».
Тайком он выведал у болтливой Агафьи, кто такая Галка. Молодая вдова, муж на лесозаготовках погиб, двое малых близнецов на руках. Живёт на краю села. Ночью парень не сомкнул глаз, а на рассвете, будто ведомый злым роком, крался к указанному двору.
Рассвет был холодным, серым. Из избушки вышла женщина, растрёпанная, сонная, но… красивая дикой, неогранённой красотой. А следом — его отец. Он что-то говорил ей, низко склонившись, и та смеялась тихим, довольным смехом, поправляя ему ворот рубахи. И в жесте этом, в этом смехе была такая неприкрытая близость, такая интимность, что у Владислава перехватило дыхание. Он видел, как отец не мог оторваться от неё, как снова и снова брал её за руку, будто прощаясь навеки. В душе парня что-то надломилось, с треском, как сухая ветка.
— На тебя посмотреть пришёл, — глухо прозвучал его голос, когда Герасим, наконец, закрыл калитку. — В глаза твои глянуть.
Отец вздрогнул, обернулся. На его лице мелькнули испуг, стыд, а затем — покорная усталость.
— Узнал… Ну что ж. Видел — значит, правда.
— Как ты мог? — вырвалось у Владислава, и в голосе этом звучало не только отвращение, но и детская обида.
— Не знаю, сынок, — тихо сказал Герасим, потирая переносицу. — Сам не пойму. Думал, жизнь отжил, а тут… будто заново родился. Гляжу на неё — и жить хочется. Не вижу — так свет не мил. Голова кругом идёт.
— А мама? — прошептал сын.
— Маму я не брошу, — быстро, почти горячо, сказал Герасим. — Любил её всю жизнь, люблю и сейчас. Но это… это другое. Как лихорадка. Как забытьё. Дышать без неё не могу.
С того дня между отцом и сыном встала стена. Владислав не разговаривал с ним, отворачивался, уходил. Герасим пытался заговорить, но наталкивался на ледяную тишину.
— И словом обмолвиться со мной не хочешь? — спросил он однажды, и в его глазах была неподдельная мука.
— Уйдёшь от неё — тогда поговорим, — бросал Владислав через плечо. — Пока ты с ней, нам говорить не о чем.
Сам не свой ходил Герасим. Он метался между долгом и безумием, и это съедало его изнутри. А дома Любава, с глазами, полными немого вопроса, всё сильнее чуяла беду. Она льнула к мужу, ловила его взгляд, а он мягко, но неумолимо отстранялся. Он стал для неё чужим, и от этого одиночества в собственном доме сходила с ума.
Она пристала к сыну, умоляла, рыдала, становилась на колени.
— Скажи правду, Владенька! Не томи! Я чувствую, знаю, что там, у него, другая! Сердце рвётся на части!
Он отнекивался, врал, глядя в пол, ненавидя себя за эту ложь. Но выдержать её мольбы, её унижение, её прозрачный, как стекло, взгляд, полный доверия, он не смог. Он сломался. И выложил всё, что знал.
Тишина, воцарившаяся после его слов, была страшнее любого крика. Потом Любава метнулась во двор, обрушилась на мужа с тихими, бессильными ударами, захлёбываясь рыданиями, в которых было отчаяние всей её жизни. Герасим не сопротивлялся. Он стоял, приняв этот удар судьбы, и в его покорности была своя страшная правда.
А потом она побежала. К обрыву за околицей, где река подмывала крутой берег. Он догнал её, принёс обратно, затворил в избе. Уговаривал, клялся, что порвёт с той навсегда, что любит только её, что это наваждение. И когда она, обессиленная, уснула, он вышел к сыну.
Лицо его было пепельно-серым.
— Любил я тебя, сынок, больше жизни, — начал он, и голос его дребезжал. — Никогда не думал, что предателем моим станешь.
— Батя… она на коленях стояла! — попытался объясниться Владислав. — Она мучилась!
— Ты предал меня, — перебил его Герасим, и в его словах не было злобы, лишь бесконечная усталость и горечь. — Все мужики знали. Молчали. А свой сын, родная кровь… Если с матерью что случится — вина твоя будет наравне с моей.
Гнев, чёрный и жгучий, поднялся в душе Владислава.
— Я предатель? — его голос сорвался на крик. — А ты? Кто от жены, от матери твоих детей ушёл к первой встречной? Ты меня честности учил, правде! А сам врешь и живёшь во лжи! Не мне на тебя смотреть стыдно!
Он не договорил. Герасим, махнув рукой, словно отгоняя назойливую муху, развернулся и пошёл в избу, к жене. Владислав остался один посреди двора, в котором вдруг стало пусто и холодно, будто вымерло всё живое. В груди была чёрная, непроглядная дыра. И когда через несколько часов примчался сосед с криком «Война!», Владислав почувствовал не ужас, а странное, леденящее облегчение. Это был выход. Бегство. Из этого ада лжи, боли и разбитой любви.
На фронт он ушёл одним из первых, даже не простившись. Оставил на столе лишь клочок бумаги: «Ушёл. Не ищите». Он не мог смотреть в глаза ни отцу, униженному и сломленному, ни матери, чьё горе он предал огласке.
«Пропал без вести, предположительно убит» — такие строкы пришли в дом Петраковых через два месяца. Любава перестала плакать. Она просто затихла, ушла в себя, как в глубокий колодец, из которого не было возврата. Глаза её стали стеклянными, невидящими. Она жила, но жизнь эта была тенью прежней.
Герасим винил себя. Каждую ночь, каждую минуту. Он винил себя за измену, за слабость, за те последние жестокие слова, брошенные сыну. С Галиной он порвал в тот же день, когда Любава бросилась к обрыву. Оказалось, вырвать эту страсть из сердца можно, но на его месте оставалась лишь выжженная, пустая пустыня, где бушевал лишь один ветер — ветер беспощадного раскаяния.
Они прожили вместе до конца своих дней. Соседи говорили, что простила ли Любава мужа — одному Богу известно. Она никогда не говорила об этом. Она просто молчала, изредка перебирая в пальцах то самое вишнёвое колечко и глядя в окно, туда, где кончалась деревня и начиналась бескрайняя, безжалостная даль. Герасим же сгорбился, постарел не по годам. Он нёс своё покаяние, как крест, до самой могилы, так и не узнав, жив ли его Последыш, его поздняя радость и вечная боль.
Правды не знал никто. Она канула в лету, как камень в болотную трясину. Но в 2005 году праправнучка Любавы и Герасима, девушка по имени Мирослава, неожиданно получила сообщение в одной из старых, полузабытых социальных сетей. От незнакомки, представившейся Алиной. Та писала, что является внучкой некоего Владислава Петракова, скончавшегося в начале того же года в возрасте 83 лет. «Он часто говорил о Сарафановке, о родителях — Герасиме и Любаве. Вы не родственники?» — спрашивала незнакомка.
Письмо затерялось в недрах редко проверяемого ящика. Мирослава обнаружила его лишь полгода спустя. Сердце её учащённо забилось. Она написала длинный, подробный ответ, рассказала всю известную ей историю семьи, не скрывая ни света, ни теней. Отправила и стала ждать. День, неделю, месяц. Ответа не было. Страничка Алины оставалась мёртвой.
Мирослава не отчаялась. Она стала приходить на ту старую страницу время от времени. Не писать больше — просто заходить. Смотреть на аватарку — размытое фото женщины в шляпке — и на дату последнего посещения: «более 10 лет назад». Она понимала рационально, что ответа, скорее всего, уже не будет. Что цепочка, едва обозначившись, оборвалась навсегда. Но в её душе жила тихая, упрямая надежда.
Она думала о том Владиславе, который мог быть её прадедом. Почему он не вернулся? Страх? Обида? Стыд? Или страшные раны — не только телесные, но и душевные — оказались слишком глубоки? Может, он, выжив в аду войны, счёл себя недостойным вернуться в тот мир, который сам же и разрушил своим уходом? Или просто хотел начать всё с чистого листа, где не будет призраков прошлого? А может, это была просто ошибка, игра случая с однофамильцем?
Ответа не было. И, наверное, уже не будет. Но Мирослава верила, что где-то там, за гранью реальности, давно состарившийся мальчик по прозвищу Последыш и его родители, наконец, обрели покой. Что все обиды растворились во времени, как соль в воде, а осталась лишь тихая печаль да понимание, что жизнь, со всей её жестокой несправедливостью и нечаянной красотой, — это не история о том, как всё исправить. Это история о том, как вынести. Как пронести свою боль через года и всё равно найти в себе силы смотреть на закат, зная, что за чёрной полосой леса всегда, всегда всходит новое солнце. И его свет падает и на старую, покосившуюся избу в Сарафановке, и на забытую могилу где-то далеко, согревая их одним, общим, всепрощающим теплом.