Март 1942-го. Сибирь. Воздух, хрустальный и острый, как лезвие, наполнял лёгкие стужей, а под ногами скрипел утрамбованный снег, искрящийся под косыми лучами холодного, но уже по-весеннему яркого солнца. Гудок паровоза, низкий, протяжный и тоскливый, огласил заснеженные просторы, возвестив о скором прибытии состава на крошечный вокзал станции Мариинск. Эхо гудка, будто живое существо, покатилось по спящим под снегом таёжным склонам, растворяясь в бескрайней голубоватой дымке морозного утра.
— Может, в этот раз наконец-то тётя приедет? — молодой парень, высокий и широкоплечий, несмотря на худобу, нервно переминался с ноги на ногу, и его дыхание вырывалось густыми облачками пара. — Почему она не могла хоть слово написать о дате? Совсем невмоготу ждать!
— Как она могла знать её, сынок? — женщина лет пятидесяти, с лицом, изрезанным морщинами, но с неожиданно молодыми и печальными глазами, покачала головой, поправляя выцветший платок. — Разве это запланированная поездка в гости? Слава Господу, что они вообще уцелели, что смогли преодолеть ту ледяную дорогу через Ладогу и выбраться из того ада… А путь к нам в Сибирь — неблизкий, недели езды в переполненных теплушках. Сердце моё обливается кровью, как подумаю, что они пережили.
— Я её почти не помню… Вернее, помню смутно, как тень. Лица не узнаю.
— Не мудрено. Нас тогда, в двадцать седьмом, сочли кулаками. Тебе всего семь годочков стукнуло, когда нас с отцом погрузили на телегу и отправили в это поселение. Лида-то только-только замуж вышла за своего военного, лейтенанта, в Ленинграде и осталась. А мы в родной деревне под Волховом… Оттуда нас и вывезли. С тех пор я сестрёнку свою в глаза не видала. Лишь изредка письма тайком перебрасывали, через добрых людей. Муж её — человек служивый, положением дорожил, негоже было родством с ссыльными светить, — голос женщины, которую звали Варварой, дрогнул. Она замолчала, уставившись на приближающийся, пыхтящий чёрным дымом и паром, состав.
Поезд, похожий на усталого железного зверя, с тяжким скрежетом замер у перрона. Двери вагонов распахнулись, и на заснеженную платформу начали вываливаться люди — тени людей, закутанные во всё, что у них было. Варвара жадно вглядывалась в каждое женское лицо, ища знакомые черты. Прошёл поток, поредел. И вот из последнего вагона, медленно, словно преодолевая незримое сопротивление, вышла женщина. Очень худая. Худая так, что сквозь старенькое пальто проступали углы костей. Она крепко, почти судорожно держала за руку девочку, такую же хрупкую, как былинка, с огромными, не по-детски серьёзными глазами на исхудавшем личике. Женщина замерла, оглядываясь растерянными, потерянными глазами, полными немой надежды и страха.
Что-то ёкнуло в груди у Варвары — не зрительное узнавание, а что-то глубже, на уровне крови, на уровне души. Она неуверенно сделала шаг, потом другой, подошла ближе. Голос её звучал тихо и прерывисто:
— Лидочка?
— Варя? — вырвалось у женщины шёпотом, и Варвара внутренне содрогнулась. Всё, что осталось от былой красоты её младшей сестры — это глаза. Большие, серые, как промозглое ленинградское небо, но с задорными искорками, которые Варя помнила с детства, теперь были бездонными колодцами боли и усталости. Волосы из-под платка были седыми — полностью, до белизны. А ведь ей всего тридцать четыре…
— Лидочка моя, родненькая, — Варвара обняла её осторожно, боясь сломать, и поразилась той хрупкости, той невесомости, что скрывалась под грубой тканью. Их собственная жизнь здесь, в Сибири, тоже не была сладкой, но эта худоба была иной — костной, страшной, говорящей о долгих месяцах на грани. — Это Дашенька, да?
— Да, дочка моя единственная теперь, — голос Лидии был хриплым, безжизненным.
— А где Ваня? — Варвара знала, что у сестры был ещё старший, тринадцатилетний.
Слеза, единственная, словно выкованная изо льда, медленно скатилась по впалой щеке Лидии и повисла на кончике подбородка:
— Не дошёл… У самой кромки Ладоги, у воды, и остался… Не разрешили мне его… тело взять. Там и лежит…
— Пойдём, сестрёнка, пойдём, — Варвара, стиснув зубы, чтобы не разреветься, взяла сестру под руку. Её сердце сжималось в тисках ледяного горя. — Телега ждёт, до поселения довезёт.
Лидия шла, почти не поднимая ног, волоча их по снегу. Девочка, Даша, спотыкалась на каждом шагу. Молодой парень, Степан, сын Варвары, не раздумывая, наклонился и подхватил ребёнка на руки.
— Легче пуха ты, пташечка!
— Ты мой брат? — девочка доверчиво обвила его шею тонкими ручками и коснулась ладошкой его щетинистой щеки. Прикосновение было лёгким, как крыло мотылька. — Как Ваня? Только Ваню больше нет…
— Ваня был родным твоим братом, а я двоюродный, — Степан прижал её к себе, чувствуя, как рвётся у него внутри что-то от этой детской простоты и невосполнимой утраты. — Но я тоже буду для тебя братом. Буду тебя беречь.
В крошечной, но уютно нагретой печкой избе, Лидия и Даша спали на лежанке, свернувшись в один маленький комочек, будто пытаясь согреться друг о друга и найти в этом единственную защиту. Степан, налив себе в гранёный стакан густой, тёмной браги, сидел у стола и смотрел в заиндевевшее окно, за которым метель начинала закручивать свой белый хоровод.
— Сердце ноет, мать. До чего жалко тётю. Такое и в самом кошмарном сне не привидится. Как же наш народ всё это выдюжил? Как выдюживает?
— Выдюжил. И выдюжит. Народ наш — корневой, крепкий, — Варвара, присев рядом, принялась чинить старенькую рубаху. Голос её звучал устало, но с непоколебимой твердыней внутри. — Ты вспомни, как мы сюда, в Сибирь, добирались. Как батя твой в дороге тифом слёг и не встал… Как сестрёнка твоя, Настенька, болела… Лечили, выхаживали, да не смогли… — Она на миг закрыла глаза, смахнув украдкой навернувшуюся слезу. — Будто рок висит над нашей семьёй. Теперь вот и Лиде пришлось сквозь ад пройти. На мужа её, на Николая, похоронка пришла. И сын на руках умер… Я хоть к Настеньке на могилку сходить могу, цветочек полевой положить. А она… Узнает ли она когда-нибудь, где её сыночка земля приняла?
— Ладно, мать, не терзай душу. Пора спать. Завтра смена ранняя.
— Иди, сынок. Добытчик ты мой, кормилец, — она ласково провела рукой по его коротко остриженным волосам.
Он и вправду был добытчиком. В голодном тридцать шестом, приписав себе в метриках два лишних года, он поступил в мукомольный техникум. К началу войны был уже толковым мастером, а теперь, в сорок втором, в двадцать лет — старшим мастером на хлебозаводе. Рвался на фронт, рвался отчаянно, но директор, суровый и молчаливый фронтовик прошлой войны, взял его однажды в кабинет, долго молча курил, глядя в окно, а потом сказал начистоту: «Там, на линии огня, ты, Степан, тоже нужен. Но и здесь — не меньше. Солдат без пайка — не воин. Без хлеба — нет силы держать оборону. Бронь у тебя будет. Не твоя воля — моя. Твоя воля — здесь, у печи». Спорил Степан, доказывал, что в цехах и так женщины да старики работают, но директор был непреклонен. Его подпись на документах была твёрдой, как гранит.
На заводе они выпекали не просто хлеб. Они месили надежду, замешивали её в липкое, тягучее тесто, пекли стойкость в раскалённой печи. Пекли ржаной «кирпич» для фронта, сушили сухари, которые уходили на передовую мешками. И немногое, что разрешалось брать домой, было не просто едой — это была частица жизни, которую они дарили другим. Степан приносил по две, а то и по три буханки, и Варвара делила их скупо, растягивая на дни.
И как резануло его по сердцу в тот первый вечер, когда тётя и девочка, стараясь быть сдержанными, но не в силах справиться с животным, инстинктивным голодом, набросились на тёплый, душистый хлеб. К утру от трёх буханок не осталось и крошки.
И повторялось это изо дня в день. Казалось, их организмы, опустошённые блокадой, были бездонными. Они ели не чтобы насытиться, а чтобы заполнить ту чёрную, ледяную пустоту, что поселилась внутри навсегда.
Через две недели, когда Лидия с Дашей мылись в бане, Варвара решила перестелить им постель. Откинув поношенное, но чистое лоскутное одеяло, она едва не вскрикнула от изумления и боли: в наволочке старой перины были аккуратно, почти незаметно прорезаны маленькие дырочки. А в них, как драгоценные клады, были запрятаны засохшие, твёрдые корочки хлеба. Несколько крошечных, размером с ноготь. Варвара осторожно извлекла их, сложила на развёрнутую газету и опустилась на табурет, беззвучно зарыдав, прикрыв ладонями лицо.
— Господи, дай силы моей сестре отойти от этого ужаса… Верни её к жизни, не дай душе её окаменеть…
— Мать, что случилось? — Степан, войдя в избу, сразу увидел её сгорбленную фигуру и разложенные на столе чёрствые корки.
— Погляди, что у них в постели припрятано… Дырочки наделали, хлеб прячут, — голос её дрожал.
— Так вот почему они из избы боялись лишний раз выйти… Сторожили свой скарб, — Степан произнёс с безграничной, щемящей жалостью. — Мать, я с директором говорил. Он согласен взять тётю в цех, на лёгкую работу — метельщицей, тестомесом помошником. Справишься с Дашенькой одной?
— Да что с ней не справиться? Девочка тихая, как мышка. Спасибо тебе, сыночек.
В тот же вечер, когда детишки уснули, Варвара села рядом с сестрой на лавку, взяла её исхудалые, с выступающими суставами руки в свои, натруженные и шершавые.
— Лидунь, милая… Ты здесь дома. Хлеба у нас будет. Его не нужно прятать. Понимаешь? Не нужно больше бояться, что он закончится.
Лидия отвернулась, но Варвара увидела, как по её щеке скатилась тяжёлая, молчаливая слеза.
— Не могу… Не могу отвыкнуть, Варя. Каждая крошка тогда была на вес жизни. Каждую собирали, берегли, делили на крохотные доли… А теперь ем и не чувствую насыщения. Будто дыра внутри, которую ничем не заполнить.
— Завтра пойдёшь с Степой на завод. Работу нашёл для тебя. И хлеба будет вдоволь, с лихвой. А с Дашей я буду. На ферму её возьму, там телята новые, будет ей интересно. А осенью — в школу.
— У вас тут школа есть? — в голосе Лидии прозвучало слабое удивление, будто она узнала о чём-то невозможном.
— Как же без неё? Поселение-то старинное, свои корни тут были задолго до нас, переселенцев. Живём, работаем, дети учатся…
— Скажи, Варя, — тихо, будто боясь спугнуть эту мысль, спросила Лидия, — ты не мечтаешь вернуться? В наши края, под Ленинград?
— Нет, — Варвара покачала головой, и в её глазах отразилась не печаль, а спокойная, горькая решимость. — А зачем? Кто меня там ждёт? Пятнадцать лет прошло. Избу нашу с покойным Мироном под сельский клуб отдали, а родительский дом… Ты же помнишь, ещё до высылки, в двадцать шестом, он дотла сгорел. Остались только холмики на погосте да память. Да и люди… Думаешь, забыла я, как они смотрели нам вслед, когда нас увозили? Нет, сестрёнка. Здесь моя жизнь пристанище нашла. Приросла корнями к этой земле. Работа есть, кров над головой. Кузьма, плотник наш, человек хороший, ко мне присматривается… Степан свою Ирину нашёл, свадьбу думают сыграть, как время позволит. Обжились. Слава Богу.
— А я… Я скучаю по городу. По запаху книг в библиотеке, где я работала… По шуму трамваев на Невском, по отблескам заката в граните набережной… По тому миру, которого больше нет.
— Всё вернётся! Война кончится — и ты вернёшься! — Варвара сжала её ладонь, пытаясь влить в неё хоть каплю своей стойкости.
— Думаешь, мне есть теперь куда возвращаться? — голос Лидии сорвался в шёпот. — Мужа нет — самолёт его сбили под Тихвином. Сына нет… Даже могилки нет. А в нашу квартиру… В январе сорок второго снаряд попал. Мы уже в подвале жили. Не осталось ничего, Варя. Ничего.
— Всё наладится. Слышишь меня? Всё переменится к лучшему! Ты только веру в жизнь не теряй!
Прошло два долгих года. Сибирские зимы сменялись коротким, ярким летом, потом вновь наступала зима — вечный, суровый, но уже привычный круговорот. Лидия понемногу привыкала к тишине. Не к отсутствию звуков — здесь был свой шум: скрип полозьев, гул ветра в трубах, смех детей, — а к тишине внутри. К отсутствию воя сирен, гула самолётов, грохота разрывов. Она долго вздрагивала от любого громкого хлопка, долго просыпалась по ночам в холодном поту, прислушиваясь к несуществующей тревоге. Долго отвыкала от того, что не нужно прятать еду. Иногда, идя по улице посёлка, глядя на дымок из труб, на женщин, весело переговаривающихся у колодца, она ловила себя на мысли, что живёт в другом измерении. Здесь не знали, что такое есть собственных котловых крыс. Здесь не лежали на улицах замёрзшие фигуры, засыпанные снегом. Здесь двери на ночь запирали на засов, а не оставляли открытыми, чтобы соседи могли вынести окоченевшее тело…
В июне 1944-го, когда из репродукторов на площади прозвучали победные сводки о разгроме врага под Ленинградом, Лидия приняла решение. Она уезжала. Оставляла Дашу у Варвары.
— Обживусь, найду жильё — вернусь за дочкой. Мне нужно… нужно увидеть город. Проститься. Или найти себя там заново.
— Подумай, Лидуня, — уговаривала её Варвара, сердце которой сжималось от предчувствия новой разлуки. — Здесь у тебя уже жизнь налаживается.
— Нет, милая. Решение моё твёрдое. У тебя своя жизнь скоро сложится. Степан с Ириной женятся, невестка в дом войдёт. А ты… Я вижу, как Кузьма к тебе относится. У каждой птицы своё гнездо должно быть.
Лидия уехала в покалеченный, но непокорённый Ленинград. Степан, не откладывая, расписался с Ириной — скромно, без празднеств, время было не для того. А Варвара, с тяжёлым сердцем, стала собирать свои нехитрые пожитки, готовясь перебраться в небольшую, но крепкую избу Ильи Кузьмича, который, наконец, решился сделать ей предложение.
И вдруг, спустя две недели, как гром среди ясного неба, пришла телеграмма. Всего одна строчка, выведенная казёнными буквами: «Поезд прибывает 28 июля 15.45».
— Ну что ж, мамка твоя возвращается, — Варвара прижала к себе племянницу, чувствуя, как та напряглась. Она сама привязалась к тихой, вдумчивой девочке, в которой видела отблеск своей рано ушедшей Насти.
— Я не хочу уезжать, тётя Варя! У меня тут школа, подружки, Катька да Марька… И речка, и лес…
— И в Ленинграде будет школа, и новые подруги появятся. Разве у тебя там не было подружек?
— Была… Таня. Но она, как и Ваня… не дошла, — тихо выдохнула девочка, и Варвара почувствовала, как по её спине пробежал холодок. Какая же это жизнь, когда в памяти ребёнка хранятся не игры и смех, а только утраты?
Снова они стояли на том же перроне под палящим июльским солнцем, встречая поезд. Только теперь не было тревожного ожидания неизвестности — была телеграмма в кармане у Степана.
Из вагона вышла Лидия. И рядом с ней… Ребёнок. Мальчик. Лет восьми, щуплый, в коротких, явно с чужого плеча штанишках и старой фуражке на не по-детски серьёзной голове.
— Лида! Кто это? — вырвалось у Варвары.
— Это Саша, — прозвучал тихий, но твёрдый ответ сестры. В глазах её горел новый, незнакомый огонь — не отчаяния, а странной, болезненной решимости. — Всё расскажу потом. Телега есть?
— Как же без неё.
— Помоги мне его донести. Ноги у него ещё слабые.
Степан без слов подхватил мальчишку. И снова, как два года назад, в его руках оказалось худенькое, почти невесомое детское тело. Жизнь, казалось, закрутила их в каком-то причудливом, трагическом хороводе, возвращая к исходной точке, но с иным смыслом.
А Варвара шла рядом, и в голове у неё метались тревожные мысли: не помутился ли разум у сестры от горя? Не приняла ли она чужого ребёнка за своего погибшего сына? Но ведь её Ваня был уже почти подростком…
— Ты думаешь, я с ума сошла? — тихо, словно угадав её смятение, спросила Лидия. — Нет, Варя. Я в полном рассудке. Всё объясню дома.
Когда мальчик, которого она назвала Сашей, быстро и жадно, но без жадной поспешности, съел миску картофельной похлёбки и, выпив стакан парного молока, молча, как зверёк, забился на печку в уголок, Варвара вопросительно взглянула на сестру.
— Слушай… Всё по порядку. Приехала я в город. На месте нашего дома — груда кирпича. Библиотеки — тоже. Дали мне комнату в коммуналке на Петроградской, устроила маляром на восстановление зданий. Проработала недели две и поняла — не могу. С ума схожу. Знаешь, чем в свободное время занималась? Могилу сына искала. Как лунатик ходила по всем новым кладбищам, по братским могилам у Пулковских высот… Всё тщетно. И почувствовала тогда, что если останусь, то свихнусь окончательно… Иду я как-то вечером, уже почти в отчаянии, по какой-то окраинной улице. И вижу… Вижу мальчишку. Он отбивал у дворняги обглоданную кость. Не просто отнимал — дрался с псом, дико, отчаянно, молча. Это он и был. Саша. Так он представился. Восемь лет от роду, а кругом — никого. Мать умерла в блокаду, отец неизвестен, сестра старшая весной сорок третьего на разборке завалов погибла. У соседей спросила — сказали, мать их была ветреной, отцов детей не знала… Мальчишку в приёмник определяли, но он постоянно сбегал. Бродяжничал. И знаешь, что я подумала тогда, Варя? Неспроста. Неспроста нашла я его. Будто сама судьба, сама память о Ване подсказала: возьми. Не дай пропасть ещё одной душе. Привела его в свою каморку, накормила, что было — сухарь да кружка кипятку. А утром… Утром я увидела то же самое, что и ты когда-то у нас под периной нашла. Он спрятал половинку того сухаря под тряпку, на которой спал, и боялся с неё сдвинуться! И тогда я поняла. Не смогу я оставить его. Не смогу вернуть в тот приёмник. Он опять убежит. И сгинет. И не смогу я больше в этом городе, полном призраков, оставаться. Я задыхалась там, Варя. Варя, я знаю, что это ещё один рот… лишний. Но… Примешь нас? Хоть на время? Мы с Сашкой… Мы уже друг без друга не можем.
Варвара смотрела на сестру. Видела в её глазах не безумие, а новую, хрупкую, но настоящую жизнь. Любовь. Ответственность. Спасение, которое нашла она не для ребёнка, а в ребёнке.
— Конечно, приму, — она подошла и крепко, по-матерински обняла Лидию. — Всех приму. И Сашку мы всем миром поднимем, вырастим. Запомни раз и навсегда, сестрёнка моя: дети — это никогда не лишний рот. Дети — это звёзды, что зажигаются на нашем небосклоне. Это наша надежда, когда мы её теряем. И наше утешение, когда кажется, что утешаться уже нечем.
Эпилог
Лидия не вернулась на хлебозавод. Её, бывшую библиотекаря, с радостью взяли в местную школу — вести кружок чтения и помогать в небольшом книжном фонде. Через два месяца, по ходатайству директора школы и Степана, ей выделили маленький, но отдельный домик на две комнатки, с печкой и крошечным палисадником. Туда она и переехала с Дашей и Сашей. Она больше не думала о возвращении в Ленинград. Как и сестра, она обрела своё пристанище на сибирской земле, научившись слышать музыку в шелесте кедровых ветвей и видеть красоту в бескрайних полях, колышущихся под ветром.
В 1950 году, когда раны войны понемногу начали затягиваться шрамами, в её жизнь вошёл тихий, спокойный вдовец, учитель истории из соседней школы. Его звали Геннадий Сергеевич. Он приносил ей редкие книги, читал стихи, и однажды, глядя на закат над тайгой, сказал просто: «Давайте будем вместе доживать наш век, Лидия Михайловна. В мире и покое». И она, к своему удивлению, согласилась.
До конца своих долгих дней она не могла выбросить ни единой хлебной крошки. Хлеб в их доме всегда был на особом месте, покрытый чистой, вышитой её руками салфеткой. Это была не еда. Это была святыня. Память. И тихая, непреходящая благодарность за жизнь, которая, несмотря на все потери и ужасы, всё же подарила ей новые звёзды — дочь, ставшую врачом, приёмного сына, выросшего в талантливого инженера, и тихое, ясное сияние поздней, заслуженной любви под необъятным и мирным сибирским небом.