Холодный вечер ранней осени 1942 года опустился на землю, словно тяжелое, промокшее сукно. Усталость была не просто физической; она проникала в кости, в самую душу, становясь частью пейзажа: серого, бесконечного, размытого осенней моросью. Отряд, измученный долгим переходом, вошел в тихую деревеньку, затерянную среди бескрайних полей. Командир, видя, как бойцы еле волочат ноги, принял решение — ночлег. Местные жители, словно вспомнив забытый закон гостеприимства, растворили солдат в своей среде. Солдатиков разобрали по домам, истопили бани, достали из закромов последние крохи.
Молодую санитарку по имени Нина позвала к себе пожилая женщина, чья избушка ютилась возле покосившегося здания сельсовета. Домик был мал, ветх, но удивительно опрятен внутри. Воздух в нем был густой, пряный, напоенный ароматами сушеных трав и старого дерева. Повсюду висели пучки растений, на полках стояли темные бутыли и склянки с неясным содержимым, а на стене, в красном углу, теплился тихий свет лампадки перед потемневшим от времени ликом.
Хозяйка, представившаяся как Прасковья Петровна, засуетилась, едва переступив порог.
— Кабы знала, что такие важные гости у меня будут, кабы знала, что солдатики родненькие через нашу глушь пройдут, — причитала она, хлопоча у печи. — За рыбкой бы сбегала, на реку. Умею я это, дед покойный научил, Царствие ему Небесное.
Она перекрестилась, и жест этот был исполнен такой искренней, глубокой простоты, что у Нины на мгновение сжалось сердце. Прасковья Петровна поставила на стол миску с пареной в мундире картошкой, достала из глиняной крынки моченые огурцы, пахнущие укропом и дубовой листвой.
— Пресвятая Богородица, тоща кака ты, дитятко, — всматривалась она в осунувшееся лицо гостьи. — Аж свет сквозь тебя просвечивает. Ешь, ешь, родная.
Нина не стала церемониться. Голод был верным и постоянным спутником. Достав свою фляжку, она попросила два стакана. Разлив понемногу мутноватой жидкости, протянула один хозяйке. Та, зажмурившись, сделала глоток и кашлянула.
— Крепкий, зараза! — выдохнула она, но глаза ее заблестели. — А по такому ненастью — в самую пору. Лидка, соседка-то моя, баньку для вашего начальника топит. Договорюсь, и ты после помоешься, с дороги-то пыльной.
Пока в соседнем дворе шипела на каменке вода, девушка разговорилась со старушкой. Та поведала, что живет одна вот уже пятый год, как схоронила мужа. Детей Бог не дал.
— Наказал меня Господь, — тихо и без тени самооправдания сказала Прасковья Петровна. — За грех молодости. Не любила я суженого, злилась на родителей, что за корову дойную меня, дуру молодую, просватали. Вот и извела дитя, когда оно случилось… Способы знала. А потом, как осенило, как полюбила-то его, мужа-то своего, как захотела ребеночка — так уже не судьба. Расплата. Он меня не бросил, жаловал, но уж как было… Доскрипели вместе до седин. Я людям помогала — травами, корешками. Он плотничал. Пользу какую-то малую и приносили.
— Вы лечите людей? — спросила Нина, с интересом оглядывая скромную «лабораторию».
— Не врач я, милая. Травница. Каждая былинка, каждый листочек — для дела своего созданы. По незнанию вред нанести можно, а по знанию — душу и тело исцелить. Вот и идут ко мне: кому от хвори, кому от сердечной тоски. Всем помогаю. Только в одном деле отказ мой твердый — извести дитя. Не позволю и причастна не буду. Сама через это прошла.
Она взглянула на Нину умными, проницательными глазами.
— А ты как, пташка, сюда залетела? Дома бы сидела, ждала победы. Куда родители глядели, отпустили такую тростиночку?
Нина опустила глаза, вспомнив материнские слезы, горечь которых она до сих пор чувствовала на губах.
— Мама не отпускала. Сердцем рвалась. Да только… любимый мой женился. Не смогла я рядом оставаться. Видеть его счастливым с другой — с подругой моей бывшей… Душа не вынесла.
— А он где ныне? На фронте?
— Нет, — покачала головой девушка. — У него бронь. Он детей учит.
— Мужик — с броней, а баба — на войне, — покачала головой Прасковья Петровна. — Эх, времечко перевернутое…
— Учить детей — дело тоже важное, — почему-то заступилась Нина за того, кто причинил ей боль. — А я… не жалею. Каждая пара рук здесь на счету.
Баня оказалась благодатью. Горячий пар смыл не только дорожную грязь, но и часть тяжести, копившейся неделями. Вернувшись в избу, Нина увидела на столе дымящуюся кружку.
— Это что?
— Сбор успокоительный. Мята, ромашка, кое-что для духа. Чтобы сон был крепкий, без задоринки. Выспаться тебе надо, дитятко. Кто знает, когда еще на постели мягкой вытянешься.
Отвар был душистым и горьковатым. Через полчаса Нину начало мягко и неотвратимо клонить в сон. Она еле доплелась до поставленной в углу сетчатой кровати, рухнула на прохладное, пахнущее солнцем и полевыми цветами белье. Погружаясь в пучину забытья, она сквозь дремоту ощутила легкое прикосновение, теплое одеяло, осторожно накинутое на плечи.
— Спи, девочка моя, спи, — услышала она тихий, напевный шёпот. — А я помолюсь за рабу Божью Нинушку. Помолюсь, чтобы дал Он сил дожить до четвертой весны… А там уж и счастье не за горами. Счастье в четвертую весну придет.
Нина не стала вникать в смысл странных слов. Ей было так спокойно, так уютно под тяжестью одеяла. В печи поскрипывали, оседая, головешки, отбрасывая на стены танцующие тени. И на миг показалось, что нет за стенами ни войны, ни страха, а есть только эта тихая ночь, этот дом и доброта, прошитая в самой его древесине.
Проснулась она с первыми петухами. Прасковья Петровна, стоя на коленях перед иконой, шептала молитвы. Свет раннего утра, пробиваясь сквозь запотевшее стекло, золотил ее седую голову. Девушка присела на лавку, стараясь не шуметь.
— Проснулась, ласточка? — обернулась старушка, будто видя ее и спиной.
— Доброе утро. Спасибо вам за отвар. Спала как убитая, и сны были светлые.
— На здоровье, родная. — Прасковья Петровна поднялась, отыскала в шкафчике небольшой холщовый мешочек и протянула Нине. — Вот, возьми. Для женского здоровья. Думаешь, не вижу, в каких условиях тебе приходится? Возьми. Детей-то еще рожать.
На лице Нины мелькнула тень.
— Рожать ли… Не знаешь, что завтра будет. Выживу ли вообще…
— Ничего, все проходит. И это пройдет. Думать о хорошем надо, — строго сказала старуха. — О светлом.
— А вы вчера, кажется, про какую-то четвертую весну говорили, когда я засыпала…
Тень смущения скользнула по морщинистому лицу Прасковьи Петровны.
— Почудилось тебе, птаха. Стара я, бормочу себе под нос. Ой, да ведь за тобой солдатик пришел.
Во двор действительно вошел рядовой, пора было собираться.
— Если выживу, обязательно вас навещу! — пообещала Нина на прощание, крепко обнимая костлявые плечи.
— Я молиться буду. За тебя, раба Божья Нина. Прощай!
— Я не прощаюсь, — улыбнулась девушка и легонько поцеловала старушку в щеку, пахнущую сухими травами и дымком.
Весна 1945-го была особенной. Казалось, сама природа выдохнула, сбросив оковы. Цветущие яблони и сирень благоухали с непривычной силой, и в воздухе, помимо аромата земли и цветов, витало нечто новое, звонкое, почти осязаемое — ожидание. А когда командир, лицо которого было искажено не то смехом, не то рыданием, выстрелил в небо три раза и закричал хрипло, срываясь: «Победа!» — Нина вдруг вспомнила. Вспомнила теплую избу, шепот старухи и странные слова: «Четвертая весна». Четвертая весна с тех пор, как она ушла из дома. На ее гимнастерке тяжело и гордо лежал Орден Ленина. Она вынесла с поля боя сто шесть человек. Много крови, много боли, много потерь. Но сейчас, в этот миг, все отступило. Баба Параша… Неужели та простая деревенская травница что-то знала? Знала наверняка. Проболталась, думая, что девушка спит, а потом отговорилась.
Домой Нина возвращалась долго, с пересадками. И на одной из станций, сердцем повинуясь внезапному порыву, сошла с поезда. Она должна была найти ту деревню, тот домик у сельсовета. Она давала слово.
Дорога от станции заняла несколько часов пешего хода. И сердце ее упало, когда на вопрос о Прасковье Петровне соседка, та самая Лидия, что топила баню, печально покачала головой.
— Год как схоронили. Всем миром провожали, хорошая была душа. Мне, сердечной, свои рецепты завещала, науку свою передала. Больше некому.
— У вас есть… тот сбор? Для женского здоровья? — тихо спросила Нина.
— Как же, есть. Держи, дочка.
В благодарность Нина оставила ей банку тушенки из своего скудного пайка и пошла на кладбище. Полевые цветы уже густо покрывали свежий холмик. Она положила на него охапку сирени, ту самую, с которой ассоциировалась теперь эта четвертая, победная весна.
Прощаясь, она чувствовала не грусть, а тихую, светлую благодарность. И надежду. «Детей рожать будешь», — сказала тогда старуха. Значит, будет и это. Значит, будет жизнь после войны.
Дома ее встречали слезами, смехом, объятьями, от которых перехватывало дыхание. Мать, Аграфена Степановна, не отходила от дочери ни на шаг, все касалась ее плеча, волос, будто проверяя: не мираж ли? Сестры повисли на ней, а брат, уже почти взрослый парень, сначала смущенно топтался, а потом разрыдался, уткнувшись в ее плечо. Соседи накрыли стол — скромный, но от всего сердца. Не было за тем столом только ее бывшего возлюбленного и той, что когда-то была подругой.
— Танька третьего рожает, вот и не пришли, — тихо сказала мать. — Да и бог с ними. Он тебя и не стоил.
— Главное, что он счастлив, — искренне ответила Нина, и в тот момент поняла, что боль наконец отпустила. — Мы же за это и воевали. За мир. За простое человеческое счастье.
Мирная жизнь налаживалась медленно, будто поврежденный механизм. Раны душевные заживали куда дольше телесных. Помогали сборы от Лидии, той самой соседки Прасковьи Петровны, которую Нина теперь регулярно навещала. Травы помогали спать, не просыпаясь от кошмаров, унимали боль, нажившуюся за годы лишений.
Однажды, возвращаясь из Васильевки поздним летним днем, Нина решила срезать путь через лес. Воздух был напоен запахом хвои, нагретой земли и первой лесной земляники. Она остановилась, чтобы собрать попавшиеся на пути маслята, и вдруг заметила за сосной чью-то фигуру. Мужик сидел, прислонившись к стволу, а рядом на расстеленном платке стояла глиняная бутыль с мутной брагой, лежал кусок хлеба.
Он увидел ее, но не пошевелился, лишь лениво отвел взгляд. Нина, в которой война начисто выжгла беспочвенные страхи, разглядела его: молодой, лет тридцати, но с потухшими, уставшими глазами. Лицо — волевое, но сейчас расслабленное и опустошенное.
— Здравствуйте. Вы из Васильевки? — спросила она.
— Отчасти, — буркнул он. — А ты не здешняя.
— Я из «Зорь Коммунизма», соседнего колхоза.
— Ну и иди своей дорогой.
Но она не ушла. Что-то в этом бесцельном сидении, в этой горькой пирушке наедине с лесом задело ее за живое.
— Что случилось у человека, который от хорошей жизни в лесу от людей прячется? — спросила она, ставя корзинку и присаживаясь на корточки неподалеку.
— А я и прячусь, — он горько усмехнулся. — От мамки. Брагу у нее стащил, вот и скрываюсь. Боится она, как бы я совсем не спился.
— Часто так?
— Была бы возможность… А где ее взять-то, возможность? Душу не вылечишь работой одной.
— Можно подумать, брагой вылечишь, — пожала плечами Нина. — Пробовала я на фронте. Боль телесную притупляет, душевную — только глубже вгоняет.
Он впервые внимательно посмотрел на нее.
— На фронте была? По тебе не скажешь.
— Была. Сто шесть бойцов с поля боя вынесла. Вот, — она машинально дотронулась до гимнастерки, под которой на гражданском платье ничего не было.
Он присвистнул.
— И орден, выходит, есть?
— Есть. А у вас?
— И у меня есть… Только вот кому они сейчас, эти железки, нужны? Кроме нас самих?
— Родине нужны. Памяти нужны, — тихо, но твердо сказала она. — А что тебя сюда привело-то? Не от хорошей жизни, видать.
Он вздохнул, и будто плотина прорвалась. Рассказал про жену, которая, получив ошибочную похоронку, недолго горевала и вышла за его же друга, вернувшегося по ранению раньше. Рассказал про то, как вернулся в родной дом, а там уже чужой муж, да и жена на сносях.
— Предательство, — хрипло заключил он. — Хуже любой пули.
— А вы ее еще любите?
— Не знаю. Злость любовь перебила. Да и верить больше никому не могу.
— А вот это зря, — встала Нина, отряхивая подол. — Без веры в людей и жизнь-то не жизнь. Мне пора, темнеть начинает.
— Как звать-то тебя? — вдруг спросил он, поднимаясь. — Душу излили, а имен не назвали.
— Нина.
— Нина… Красиво. А меня Трофимом звать. Давай, я тебя провожу. В лесу одной к ночи нечего делать.
Она кивнула. Они шли рядом, и дорога, полная прежде тишины и одиночества, вдруг наполнилась непринужденным разговором. Говорили о войне, но не о ужасе, а о простых вещах: где служили, какие края видели, о смешных случаях на привале. Он оказался интересным собеседником, с грубоватым, но метким юмором.
— Часто в Васильевку ходишь? — спросил он уже на окраине ее деревни.
— Раз в два месяца.
— В следующий раз дай знать. Трофим Игнатов. На тракторе работаю, меня все знают. Провожу.
— Хорошо, Трофим Игнатов. До встречи.
— До встречи, Нина.
Он шел обратно один, но в душе у него играла какая-то забытая мелодия. Он дал слово не пить. Дал его какой-то незнакомой девчонке с ясными глазами. И странно — он захотел это слово сдержать.
Она шла домой, и на губах у нее играла легкая улыбка. Он смотрел на нее не как на «фронтовичку», об которую можно поточить свои оскорбленные амбиции, а как на женщину. Как на человека.
Он помнил свое обещание. Попросил Лидию, чтобы та дала ему знать, когда Нина снова придет. И вот в промозглый ноябрьский день, когда девушка вышла от травницы с новыми мешочками, у калитки ее ждал Трофим.
— Слово держу, — просто сказал он.
Он провожал ее, и на прощание, уже в сумерках, крепко, по-дружески пожал ей руку. А через две недели появился у нее во дворе, когда она чистила снег.
— Не смог ждать, — улыбнулся он, и в его глазах было то самое оживление, которого она не видела в их первую встречу. — Запряг сани. Прокатишься?
Нина растерялась, но тут вмешалась мать, Аграфена Степановна, дотошно наблюдадавшая из сеней.
— Галка! — крикнула она младшей дочери. — Иди снег чисти, сестре по делу отлучиться надо!
А потом, выйдя на крыльцо и окинув Трофима оценивающим, но одобрительным взглядом, представилась:
— Мать Нины. Аграфена Степановна.
— Трофим Игнатов. Здравствуйте. Теперь ясно, в кого ваша дочь такая статная да красивая, — сказал он, и Аграфена Степановна смущенно засмеялась.
Эпилог
Их свадьба была тихой, без пышного застолья. Расписались в марте, в том самом сельсовете Васильевки, и отмечали в тесном кругу самых родных. Счастье, как считала Нина, любит тишину.
А в 1949 году, когда в их доме впервые раздался крик новорожденного — сына, названного Мироном, — Нина окончательно поверила в предсказание. Четвертая весна после ее ухода на войну принесла Победу. Четвертая весна после Победы подарила ей материнство. Потом были еще дети, внуки, долгая жизнь, полная обычных, но таких драгоценных забот и радостей.
И когда много лет спустя внуки, устроившись у ее ног на стареньком, затертом ковре, спрашивали: «Бабушка, а как вы с дедушкой познакомились?» — Нина переглядывалась с Трофимом. В его глазах, давно отвыкших от тоски, все так же играли задорные искорки.
— А мы друг друга в лесу нашли, — говорила она, и ее рука, вся в прожилках и возрастных пятнах, ложилась поверх его жилистой, тоже не молодой руки. — Когда уже почти перестали верить, что кто-то может найтись. Счастье, детки, часто приходит не парадным ходом, а тихой тропинкой. И ждет своего часа — до четвертой весны.
И тогда в комнате, наполненной запахом пирогов, яблок из своего сада и сушеной мяты, стояло такое теплое, такое прочное молчание — молчание разделенного понимания, прожитой жизни и любви, которая, подоб