Подарок с фронта. Обычная баба, голодный обморок и кусок шоколада, который обернулся такой жизнью, что соседи кусают локти до сих пор!

Минул ровно год, снова наступила весна, и воздух, напоенный влагой оттаявшей земли и первыми, едва уловимыми ароматами почек, казался густым и сладким. Солнце, еще не набравшее летней мощи, пригревало по-особенному, нежно, и длинные тени от редких облаков медленно плыли по бескрайним, готовым к севу полям. В эту пору, когда пахали дальние, самые капризные поля, домой ночевать уже не ходили — драгоценные силы, капля по капле собиравшиеся за долгую зиму, нужно было беречь, как зеницу ока. Обычно отправлялись по очереди, сменяя друг друга у плуга и у стада. Как-то раз главная героиня наших дней, женщина с удивительно говорящим именем Надёжка, свою ночь в поле отдежурила, а следующим вечером, когда солнце начало клониться к самым верхушкам дальнего леса, собралась и побежала домой, к детям, к старой, покосившейся, но такой родной избе.

Сперва-то хотели двинуться все вместе, маленькой усталой толпой, да не успели допахать последнюю борозду, не вышло по задуманному, жизнь редко когда идет по начертанному плану. Часть баб осталась ночевать возле коров и быков, чтобы с первыми лучами вновь взяться за работу, а остальные, человек пять или шесть, потянулись в село. Сначала шли ходко, бодро, и впереди всех, словно подгоняемая невидимой пружиной, — Надёжка, но мало-помалу, шаг за шагом, её пыл начал угасать, ноги становились тяжелыми, словно налитыми свинцом. Спутницы тоже сбавили ход, но она их подогнала, махнув рукой: — Чего со мной колготиться? Я не маленькая. До темноты сама доберусь не спеша, не пропаду. Если бы не эта проклятая мозоль на ноге, ещё неизвестно, кто бы кого ждал!

Никакой мозоли на стертых до крови ногах не было, а соврала она лишь потому, что смертельно стыдилась признаться в простой, выматывающей душу усталости, что просила пощады её изможденное тело. И вскоре она совсем отстала, осталась одна на широкой, уходящей в розовеющий горизонт дороге. Едва перешла шоссейку, покрытую редким булыжником, она приткнулась на мягкой обочине, раскинулась на молодой, изумрудной траве, а в голове её начался странный, болезненный хоровод: всё плыло, кружилось, перевёртывалось с ног на голову. Деревья тянулись к ней из небесной синевы, вместо облаков плыли перелески и чьи-то рессорные дрожки катили по шоссе вверх колёсами, а впереди них по воздуху, разметав гриву, мчался огненный жеребец… Но вот утих навязчивый грохот колёс по булыжнику, дрожки плавно съехали на грунтовую обочину и замерли в нескольких шагах. С них легко, по-военному собранно, спрыгнул кто-то и неспешно подошёл к ней.

— Что с вами, гражданочка? — услышала она далёкий-далёкий голос, будто доносящийся из-под земли или из другого измерения.

Она с усилием заставила себя сфокусировать взгляд и, вглядевшись, вдруг увидела, что мир вокруг в одно мгновение сделался настоящим, твердым и четким. И мужчина, стоявший перед ней, был самым что ни на есть настоящим: в аккуратно обтянутом форменном кителе, с бритой наголо головой, а взгляд его, пронзительный и цепкий, имел некую скрытую свирепость, выдававшую человека, привыкшего командовать.

— Здравствуйте, — он чуть заметно, уголками губ, улыбнулся, и это смягчило его суровое лицо. — Я — Бирюков, первый секретарь райкома партии. Что с вами приключилось? Вам плохо?

— Чтой-то голова закружилась… сил никаких не осталось, — сгоряча, а потом стыдливо призналась она, опуская глаза.

— Давно не ели? — спросил Бирюков, и, не дожидаясь ответа, ловко перекинул со спины на живот потертую полевую офицерскую сумку, достал оттуда что-то завёрнутое в хрустящую, шуршащую бумажку. — Вот возьмите, подкрепитесь. Дорога ложка к обеду.

— Дяденька, что это такое? — с детским любопытством протянула она, разглядывая незнакомый сверток.

Бирюков грустновато, по-отцовски улыбнулся:

— Шоколад, милая моя… Очень полезная штука, силы возвращает. А вы откуда будете? Может, вас подвезти до места?

— Из Князева. Слыхали про такое?

— Как не слыхать! — оживился он. — Колхоз имени Калинина! Одни из лучших по яровым!

Она радостно кивнула, будто встретила самого близкого земляка, и, всё ещё не решаясь развернуть и попробовать шоколад, от которого исходил умопомрачительный, доселе неведомый запах, с усилием поднялась с земли: её в тот момент более радовала не диковинная сладость, а сама возможность быстро, на легких дрожках, добраться до дому, до своих ребятишек. Устроившись на сиденье, она всё-таки не утерпела и, украдкой, чуть-чуть откусила краешек тёмного лакомства, хотя перед этим мысленно дала себе слово донести его целиком до детей. Потом, оглянувшись, ещё разок торопливо приложилась к плитке, словно боялась, что эту неземную радость могут в любую секунду отнять. В этот краткий миг она забыла и о детях, и обо всём на свете, потому что у её изможденного тела просто не хватило сил противиться зовущей мощи голода. Минуту ли, пять ли находилась она в том необыкновенном состоянии сладкого забытья, когда казалось, что рождается заново, что жизнь возвращается в тело вместе с этой густой, тающей во рту сладостью. Она физически чувствовала, как проясняется и светлеет голова, как тело, еще недавно ватное и непослушное, наливается упругой, дрожащей силой. Ей дико хотелось откусить ещё, ещё и ещё, но теперь она окончательно взяла себя в руки, и лишь одна, как молоток, бьющая в виски, мысль о детях не отпускала сознание: «Обязательно довезти. Самой умереть, а довезти до ребят эту божественную сладость!»

Они почти догнали ушедших вперёд баб, и, испугавшись, что те увидят её в таком виде — в нарядных дрожках с важным начальством, — она сжалась и тихо попросила:

‒ Остановите, пожалуйста, здесь…

Осадив горячего жеребца, Бирюков спросил, и в его голосе послышалась явная, непонятная ей нота сожаления:

– Как ваша фамилия, гражданочка? Как звать-то?

– А на кой она вам, дяденька?! — с внезапной удалью усмехнулась она и, подобрав подол, спрыгнула с дрожек на землю, еле удержавшись на ослабевших ногах.

В доме с её приходом все мгновенно всколыхнулись, будто в стоячее болото рухнул камень. Огня в избе не зажигали с самого половодья, экономя лучину, но тут не удержались, запалили несколько смолистых щепочек, и в колеблющемся, трепетном свете, от которого все уже успели основательно отвыкнуть, Надёжка, как первосвященник, совершающий таинство, торжественно разделила на пятерых остатки драгоценного шоколада. Ребята, не раздумывая, проглотили свои доли сразу, даже не разобрав вкуса, зато старики растянули удовольствие, смакуя каждый крошечный кусочек, а свекровь, женщина строгих правил по имени Акуля, и вовсе убрала свой крошечный кусочек, припрятав его к завтрашнему, особому чаепитию. От неожиданного, почти сказочного угощения все сразу разговорились, повеселели, за столом зазвучали смех и шутки, только муж Акули, Григорий, оставался мрачным и отрешенным, и когда первая волна веселья схлынула и все понемногу стали укладываться спать, он сказал в наступившей темноте, как бы самому себе, ни к кому не обращаясь:

– Живут же, значит, люди на белом свете…

Если бы в тот момент Григорий знал, что в самые ближайшие дни жизнь его семьи круто и бесповоротно изменится, он, наверное, не стал бы произносить эти слова с такой горькой завистью, тем более что и в его собственной жизни бывали времена, о которых другие слагали легенды и на которые смотрели с тем же чувством.

Через два дня после той самой встречи на дороге Надёжку вызвали официальной повесткой в военкомат. Повестку принесла бывшая секретарша председателя сельсовета, которую новый руководитель, человек крутого нрава, окончательно выжил со службы. Полненькая, явно не знавшая голода новая почтальонка важно остановилась у дома и спросила у ребятни, возившейся около старого сарая:

– В этом доме Надежда Савина проживает?

– Маманьки нет, она на работе, в поле, — отозвался старший, мальчишка по имени Сашка.

– А ещё кто из старших дома есть?

– Вон бабка на огороде возится, — недовольно, буркнул мальчишка, кивнув куда-то за угол.

– Позови-ка её, голубчик, дело есть…

Сашка юркнул в калитку и вскоре вернулся, таща за руку Акулю. Та молча, с немым вопросом уставилась на почтальонку, успевшую подойти к единственному оконцу и с любопытством разглядывавшую своё собственное отражение в тусклом стекле.

– Вот вашей дочке повесточка, — деловито протянула та бумажку.

– Ой, мать пресвятая, — выдохнула старуха, и лицо её побелело. — Думала, с сыном случилось что… Всё сердце тут у меня оборвалось, в комок сжалось.

Пока Акуля приходила в себя, пытаясь отдышаться, почтальонки и след простыл, а на старуху вдруг тяжелым грузом навалились обычные, вечные сомнения, вызываемые любой казённой бумагой. Истолковав всё по-своему, в худшую сторону, она побежала в избу и бухнулась у порога на колени.

– Дед, дед, ты где, откликнись! — позвала она и тут же запричитала тонким, визгливым голосом: — Сноху-то нашу, последнюю кормилицу, на фронт забирают! На войну!

Молчавший на печи Григорий сразу отозвался, сорвавшись на крик:

– Что вопишь, как по покойнику? Чего глазищи-то закатила, дурища бабья?

– Закатишь, — взвизгнула Акуля, — когда последнюю работницу уводят! Как жить-то будем? Помирать, что ли?

– Дай сюда эту бумажонку, — спустившись с печи, он почти выхватил у неё из рук сложенный листок. — И замолчи, кому говорят! Очки мне найди, где запропастились. Грамотей какой-то нацарапал – ни хрена не разберёшь.

Повестку Григорий прочитал surprisingly быстро, пробежав глазами, но никак не мог сообразить, к чему бы это, что за этим кроется. Всё-таки растерянность и червячок страха от жены скрыл и сказал, словно о чём-то нестоящем, бытовом:

– Чепуха на постном масле. В санитарки, поди, будут агитировать. Всем бабам, какие помоложе да покрепче, такие писульки шлют. Не ори зря.

Разговор на этом закончился, и Акуля вроде бы успокоилась, отправилась обратно на грядки, а Григорий не находил себе места, ходя из угла в угол. Он ещё и ещё раз перечитывал казённые строчки, силясь представить, что спрятано за этими простыми, сухими словами, и не мог додуматься до истины. Лишь одно знал точно, нутром чуял: какая-то невидимая беда нависла над его сыном, а сразу, напрямую, говорить не хотят. Подгоняемый этими невеселыми мыслями, Григорий отправился в дальний клин, называемый Панькин Угол, где Надёжка в тот день сеяла овёс. «До вечера далеко, — размышлял он, торопливо шагая по пыльной дороге, — ещё успеет девка до военкомата добежать, коли что». Он и повестку прихватил с собой, на всякий непредвиденный случай. Как впоследствии оказалось, сделал это правильно, и сноха, не заходя домой, прямо с поля отправилась в райцентр, в Пронск.

Перед массивным зданием военкомата Надёжка задержалась, умылась холодной водой у колодца, старательно пригладила сбившиеся непослушные волосы ладонями и, сделав глубокий вдох, отворила обитую потрескавшимся дерматином тяжёлую дверь. От волнения она ног под собой не чувствовала, в ушах стоял звон.

– Вот, — прошептала она, подавая помятый листок дежурному военному.

Тот бегло заглянул в бумагу и, заметно прихрамывая, повёл её за собой по длинному, пустынному коридору, пахнущему махоркой и свежей краской. Перед одной из многочисленных дверей остановился, почтительно постучал и заглянул в кабинет:

– Товарищ майор, к вам женщина по повестке.

– Пригласите, — услышала она негромкий, спокойный и на удивление приятный голос из-за двери.

– Заходите, — подтолкнул её в спину лейтенант.

Она робко вошла, застеснявшись своей заношенной одежды и потрескавшихся рук. За большим столом у зарешёченного окна увидела красивого, розовощёкого военного постарше возрастом, чем первый, и нерешительно замерла у порога.

– Давайте-ка вашу повестку! — попросил майор и, заглянув в неё, неожиданно легко вышел из-за стола и торжественно, по-граждански, подал ей культяпую руку, на которой она успела разглядеть всего два целых пальца. – Поздравляю вас, Надежда Васильевна! Ваш супруг офицером стал! От него на ваше имя получен денежный аттестат. Очень крупную сумму переслал, для вас. У вас дети есть?

– Трое, — автоматически ответила она, всё ещё не понимая сути происходящего.

– Вот видите – не забывает о них отец, печётся. С собой какой-нибудь документ, удостоверяющий, извините за формальность, вашу личность, есть?

– Нету, товарищ майор… Никаких документов.

– Что ж, тогда придётся вам побывать в сельсовете или в правлении вашего колхоза и взять соответствующую справку о том, что вы и есть та самая Савина Надежда Васильевна, супруга офицера.

Выхлопотав заветную справку в сельсовете, где на неё смотрели с новым, непонятным уважением, она вернулась в военкомат. Майор её ждал. Он снова легко поднялся со стула, Надёжка подала ему сложенный листок, но он, даже не взглянув на него, принялся открывать массивный сейф. Открыв, аккуратно положил на стол две большие, плотные пачки денег.

– Здесь ровно две тысячи рублей, — сказал майор, с одобрением посматривая на деньги. – Можете пересчитать, как и полагается в таких случаях, и вот здесь, в ведомости, распишитесь. – Он поставил аккуратную галочку на казённом бланке из серой, грубой бумаги, обмакнул перо в чернильницу-непроливайку и пригласил её подойти. Пока она, нагнувшись низко над столом, старательно и долго подбирала букву к букве, вырисовывая свою фамилию, красивый майор внимательно, с нескрываемым интересом рассматривал её спину, тонкую талию… Когда же Надёжка наконец положила ручку на стол, он неохотно отвёл взгляд, бегло взглянул на роспись и промокнул её пресс-папье: – Ещё раз от всей души поздравляю!

Она не шла, а буквально летела домой, не чувствуя под собой ног, и не заметила, как промахнула нужный поворот на Пушкарскую улицу, как добралась до знакомых расставанных вётел и испуганно ойкнула, увидев, что кто-то тёмный выбирается из ближнего овражка. Присмотрелась – да это же свёкор!

– Папань, это вы? Чуть от испуга не умерла… — она опустилась на мягкую траву и вдруг, не в силах сдержать наплыва чувств, заулыбалась, и смех её был похож на счастливые всхлипы.

– Чего скалишься-то, как ненормальная? — рассвирепел Григорий. — Зачем в военкомат вызывали? Говори сразу!

Она вместо ответа развязала свой поношенный платок и молча, с торжеством, показала свёкру две толстые пачки денег.

– Что это такое? — опешил тот, и глаза его полезли на лоб. — Откуда?

– В военкомате дали… Павел прислал! Сын твой прислал!

– Пашка?! Сын мой, кровь от крови моей, прислал?! — Григорий заморгал, не находя нужных слов от нахлынувшего удивления и радости, и почти рухнул на траву рядом с ней: — Рассказывай, девка, всё по порядку, не томи!

Пока, захлебываясь от переполнявших её эмоций, Надёжка тараторила о том, что узнала в военкомате, Григорий беззвучно шевелил губами, повторяя и повторяя, как заклинание:

– Мой Пашка – офицер! Офицерское звание заслужил! Поди, полком командует, не иначе! Вот это да, вот это поворот…

Угорев от нежданного счастья, они спустились с пригорка в село и, проходя мимо аккуратной, недавно крытой избы Кости Кривошеева, Григорий вдруг резко остановился, схватив сноху за локоть:

– Стой, Надюха! Погоди! Константин, он ведь всю войну на брони сидит, тракторист. В МТС они хорошо, по нынешним временам, зарабатывают – у него должна мука на продажу быть. Что нам эти бумажки? Деньги – они и есть деньги. Давай муки купим, настоящей, пшеничной!

И Надёжка, не раздумывая, согласилась, ведь голод был сильнее любого страха перед будущим.

Они постучали в крепкую, крашеную дверь, но самого хозяина дома не оказалось. Им открыла его худая, но быстрая в движениях, глазастая жена.

– Здравствуй, Авдотья, — горделиво, выпрямив спину, поздоровался Григорий. — Ходят слухи, у вас мука на продажу бывает?

– Мука-то есть, да только, Григорий Тимофеевич, — хозяйка ещё больше округлила и без того большие тёмные глаза, — дорогая она нынче, не всякому по карману, — и всем своим надменным видом показала: «Зря притащился, старик, откуда у тебя, вечной гольтяпы, деньги-то возьмутся?!»

Державший узелок с деньгами за пазухой, Григорий развязал его, но показывать содержимое не спешил:

– Чего мы тут, в сенях, как неприкаянные, стоим? Веди, хозяйка, в избу, по-хорошему разговаривать будем! — Григорий первым нырнул под низкую притолоку и, дождавшись, когда войдут растерянная Авдотья с Надёжкой, с размаху выложил деньги на чистый, скоблёный стол: — Вот, получай! Ровно две тыщи червонцами. На все муки давай, какие есть!

Кривошеева с нескрываемым изумлением посмотрела на деньги, потом на Григория, потом на Надёжку:

– Вам какой же сорт? Пшеничной белой или аржаной, попроще?

– Пшаничной, я сказал! — резанул Григорий ребром ладони по воздуху. — Самой что ни на есть лучшей! Где наша не пропадала!

Пока хозяйка медленно, с наслаждением пересчитывала деньги, Григорий нервно похаживал по избе, жалеючи поглядывал на мелькавшие в чужих, жадных пальцах бумажки.

– Ну что же, — замялась Кривошеева, закончив считать, — по нонешним, сами знаете, ценам на эти деньги могу вам продать ровно один пуд. Да и то, пожалуй, многовато беру – хозяин потом ругаться будет, кричать станет.

– Ты в своём уме, женщина? — присвистнул Григорий. — За две тыщи целковых – один пуд?! Хоть и дорогое всё нынче, но и денег тут не мало – на целый мешок должно потянуть!

– Григорий Тимофеевич, я ведь вас не неволю, покупайте, коли хотите, — пожала плечами Авдотья.

– Тьфу ты, зараза деревенская, — сгоряча плюнул Григорий прямо на чистый пол. — Надёжка, пошли отсюда, к чёрту! Не нужна нам ихняя милость!

Они поспешно, с грохотом вывалились из избы и молча, не глядя друг на друга, прошли несколько хмурых дворов. Первой не выдержала Надёжка:

– Папань, послушайте вы меня… На что нам эти самые деньги-то, когда ребятишки с голоду пухнут, сами еле ноги передвигаем, в глазах темнеет? Помрём все, и деньги эти никому не понадобятся, чужим людям достанутся. Разве Павел нам для того их прислал, чтобы мы кубышку набивали, а сами помирали, как псы!

– Ловкая какая нашлась, — огрызнулся старик, — чужим, значит, добром-то распоряжаться. Сын-то мой, слышишь, эти самые деньги под пулями, под смертью, заработал! Тебя бы туда, на передовую, послать! Узнала бы, почём фунт лиха!

Надёжка ничего не ответила, опустив голову. Ничего более не сказал и Григорий, уйдя в себя. Но когда они прошли ветхий мостик и стали подниматься на свой порядок, он нерешительно, с внутренней борьбой остановился, тяжело вздохнул и сунул деньги обратно в руки снохе:

– Ладно, будь по-твоему… Иди, забирай ту муку, один пуд так один пуд. А я здесь, на пригорочке, тебя подожду. Видеть её, стерводуру эту, больше не могу!

– Правда, папань?! — радостно, со слезами на глазах выдохнула она и, не теряя ни секунды, побежала обратно к дому Кривошеих, пока свёкор не передумал.

Без стука вошла в сени, а потом и в избу, положила деньги на тот же стол и словно попросила прощения за свою настойчивость:

– Мы согласны… на ваш пуд.

Кривошеиха, не говоря ни слова, принесла из кладовой полупустой мешок муки и старый, ржавый безмен. Пока она искала, во что бы отвесить муку, неожиданно, как чёрт из табакерки, в избу вернулся Григорий. Он, не доверяя до конца ни снохе, ни тем более хозяйке, подержал щепотку муки на своей тёмной, исчерченной морщинами ладони, внимательно понюхал её, кинул немного в рот, пробуя на зуб, а когда та насыпала муку в холщовый мешок и стала взвешивать – пристально, в оба глаза, следил за стрелкой безмена. Только после этого, убедившись в честности, кивнул и позвал сноху:

– Всё, пошли отсюда, дело сделано.

На улице Григорий быстро забыл про обиду, сделался улыбчивым и разговорчивым, первым здоровался со встречными соседям:

– Здорово жили, уважаемый! Заходи сегодня к нам, на блины. Павел-то, сынок, денег прислал, муки вот, пшеничной, купили! Приходи, угостимся. – И, сделав небольшую, но впечатляющую паузу, торжественно, с гордостью добавлял: – Сын-то мой, слышь, офицерское звание получил! Теперь он у нас не простой солдат!

Люди с недоверием и скрытой завистью смотрели на разговорчивого Григория, а он и не замечал их колючих взглядов: говорил и говорил, выпуская на свободу долго копившееся напряжение. А перед своим покосившимся крыльцом крикнул так, что, казалось, было слышно на всё село:

– Мать, выходи, принимай от сына подарок!

Сашка услышал Григория первым. Он стрелой выбежал на крыльцо, замер, испуганно присматриваясь к деду, и, убедившись, что тот не пьяный, а просто счастливый, — юркнул обратно в сени. Вскоре оттуда, протирая мокрые от воды руки, показалась Акуля. Григорий с силой опустил мешок у самого порога, растопырил свои жилистые руки, поймал жену и неожиданно, по-молодому крепко обнял её и даже, к её изумлению, громко чмокнул в щёку.

– Отец, да что с тобой сегодня приключилось? С ума спятил, что ли? Толком-то рассказать можешь, что случилось-то?

– Праздник у нас сегодня, мать, самый что ни на есть настоящий праздник! Наш сын, слышишь, офицерское звание получил. И много, очень много денег прислал. Затапливай печь поживее – будем затевать блины, царские!

– Да вроде бы уж поздно печь-то топить… Завтра бы с утра, по-светлу!

– Ты что, мать, или не довольна подарком сыновним? — с напускной, но уже доброй строгостью спросил Григорий и решительно шагнул в сени: — Пошли, пошли, не разговаривай, будем блины печь, я тебе помогать стану!

За дедом первым, как щенок, увязался младший внук. Он с восторгом оглядывался на мать, на бабушку и всё повторял своё детское: «Дедыка – мнямня, дедыка – мнямня!»

Пока Акуля, бормоча что-то под нос, просеивала драгоценную муку через частое сито, Григорий принёс с улицы охапку дров, сам начал растапливать печь, торопливо и поэтому дольше обычного высекал кремнями упрямую искру, потом до боли в ушах дул на тлеющий трут и, когда тот наконец затлел, ловко раздул пламя, подставив пучок сухой соломы. Когда дрова весело затрещали в топке, Григорий посчитал дело сделанным и, счастливый, уселся на лавку, наблюдая за женой. Глядь – а кто-то уже в избу идёт, в сенях осторожно шебуршится.

– Заходи, кто там? Не стесняйся! — громко крикнул Григорий.

Только успел сказать, дверь тихо растворилась, и на пороге возник Костя Кривошеев, сам хозяин.

– Доброго вам здоровьица, люди добрые, — смущённо поклонился он и опустил на пол ещё один, небольшой мешок. — Ты уж, Григорий Тимофеевич, и вы, Надежда, великодушно извините за мою бабу глупую! Не по-людски, не по-соседски она с вами поступила: лишку, очень лишку с вас за муку взяла! Раз уж так вышло, я вам ещё один пуд принёс. Вместе будет два. Так будет по совести, по-божески. Думаешь, я не вижу, не понимаю, как вы тут, без кормильца мужского, бедствуете?

– Не мы одни такие, — тяжело вздохнул Григорий, — все нынче так. Время-то какое, военное, лихое…

– Вам-то особо достается, без коровы… — тоже вздохнул высокий, носатый Кривошеев. — Акулина Михайловна, будьте добры, освободите мешочек-то, сделайте такое доброе дело.

Вся семья, от мала до велика, заворожённо смотрела, как Кривошеев аккуратно пересыпал белоснежную муку в подставленный мешок и потом отряхивал свои мучные ладони. Всё происходящее было так неожиданно и прекрасно, что походило на добрую сказку, и не было сил оторвать взгляд от волшебного, тяжелеющего на глазах мешка. Неожиданно Акуля прослезилась. Она подошла, взяла Кривошеева за его мозолистую руку, прислонилась к нему, как к родному, и запричитала, утирая слёзы краем фартука:

– Какой же ты, родимец, желанный, уважительный! Меня, старую бабку замшелую, по имени-отчеству величаешь! В коем-то веке я своё имечко настоящее услышала, батюшки моего, царствие ему небесное… Садись с нами, желанный, отведай блинка горячего, только со сковороды, раздели нашу радость, уважь нас, старых, уважь!

Кривошеев стеснительно, по-мужицки неуклюже попятился к двери:

– Спасибо вам, хозяйка, за ласковое приглашение, но идти надо – неотложное дело, корову пора загонять. Она у нас такая, знаете, дуроломная, норовливая, на волков ещё в темноте напорется.

Было заметно, что Костя Кривошеев стесняется находиться в чужом доме, что этот разговор с хозяевами даётся ему с трудом. Он и ушёл тихо, по-кошачьи, вовремя почувствовав, что сейчас им, захлёбывающимся от счастья, не до него, не до посторонних. Ребята, Григорий, Надёжка – все с нетерпением ждали, когда Акуля начнёт, наконец, печь блины, и жадно смотрели, как она ловко забалтывает муку с водой и солью. Когда она собралась ставить сковороду на раскалённые угли, оказалось, что нечем её подмазывать, чтоб не пригорело. Хочешь не хочешь, а пришлось Григорию идти к соседке Елизавете – униженно просить кусочек сальца или старого жира. Слава Богу – сердобольная женщина не отказала… Самый первый, румяный блин, пахнущий солнцем и детством, разделили на ребят: Сашка с братишкой, топтавшиеся около бабушки, как голодные воробышки, съели свои доли, едва не обжигаясь, словно и не было её во рту. И с такой волчьей, неприкрытой жадностью, что Григорий не смог на них смотреть, и, чтобы заглушить подступивший к горлу приступ тошнотворного, знакомого до боли голода, вышел на крыльцо и закурил самокрутку. Но курить не хотелось, он и на свежем воздухе чувствовал, как из избы тянет невероятным, дурманящим запахом печёного теста, и этот запах кружил голову, вызывая лёгкую дурноту. Неожиданный, предательский обморок на секунду подсёк его чувства, и он, будто со стороны, увидел подошедшую сноху, с маленькой дочкой на руках. Она, улыбаясь устало и счастливо и откусывая золотистый блин, что-то говорила ему, а он не мог заставить себя смотреть, как она ест и улыбается, зная, что там, в избе, его ждёт его собственная доля.

– …Пошли, папань, в избу, — услышал Григорий голос снохи, показавшийся ему слабым-слабым, как эхо. — Ребята уж наелись – теперь наш черед, наш праздник.

Пошатываясь, словно пьяный, он послушно пошёл в избу, сел на приступку у печи и, когда сноха подала ему на деревянном блюдечке дымящийся, промасленный блин, ему на мгновение показалось, что это не она, а сам Павел стоит перед ним, в офицерской форме, и смотрит на него любящими глазами. Григорию даже почудилось, что он расслышал его тихие слова: «Ешь, батя, ешь досыта! Теперь с голоду не помрёте! Я всегда, до последнего вздоха, буду помнить о вас…»

Григорий ел блины молча, сосредоточенно, до тех пор, пока Акуля с тревогой не остановила его:

– Отец, опомнись, передохни малость, разве можно столько враз трескать – кишки завернутся, не ровен час!

– Не завернутся, — мычал Григорий, расправляясь с очередным, сложенным вчетверо блином. — Чаю бы теперь вскипятила, чем оговаривать-то, самое время.

– Есть когда с твоим чаем куёхтаться, если я с двух сковородок блины не успеваю снимать, чуть подгорят!

– Чугунок-то недолго поставить, дело не хитрое.

Григорий просил чаю, но на самом деле ему уже ничего не хотелось, кроме одного – спать. Наевшись так, как не ел несколько лет, он вышел в прохладные сенцы и жадно, залпом, напился из деревянного ведра, потом тихо вернулся в избу, осторожно, на цыпочках, пробрался на свою печь, словно боясь, что его могут турнуть оттуда, и моментально, как убитый, заснул. Проснулся среди ночи от непривычной жары, весь распаренный, снова вышел в сенцы и долго, с наслаждением пил холодную воду. Потом выбрался на крыльцо и никак не мог надышаться чистым, утренним, ещё ночным воздухом… До самого рассвета Григорий просидел на заиндевевшем крыльце, поддавшись набежавшим грёзам и светлым воспоминаниям. Когда под застрехой заворочались, запищали проснувшиеся ласточки, Григорий пошёл будить Акулю.

– Вставай, мать, просыпайся! — нетерпеливо, но уже мягко толкнул он её. — Скоро Надёжке на работу пора – блинков ей испеки в дорогу… Да и сами поедим с утра. Не надоели ещё, как хорошо в охотку-то, по-человечески.

Акуля поднималась нехотя, со стоном, а Григорий на этот раз не торопил её: сам нарубил дров в сенях, долго и старательно раздувал в печи почти угасший огонь, принёс воды с колодца на всякий случай. Когда Акуля, зевая, снова занялась своим волшебством, он не спешил садиться за стол, а радостно, по-детски поглядывал, как на столе растёт румяная, пахучая стопка, и часто выбегал на улицу, смотрел, не выгоняют ли со двора колхозное стадо? Когда же над селом наконец раздалось знакомое, щёлкающее хлопанье пастушьего кнута, Григорий собрался на выгон.

– Мать, — поторопил он жену, — заверни-ка мне парочку блинков в чистую холстину! Пойду я к стаду, Васятку пастуха угощу и разных прочих людей, встречных. Пусть знают, что сын не забывает нас, стариков, в обиду не даёт!

При упоминании о сыне Акуля неодобрительно покачала головой:

– Добрый нашёлся, всем раздать охота… А помнишь, о тебе-то что-то не больно кто вспоминал, когда голодом пухли!

А Григорий будто и не слышал её ворчания, он уже парил где-то далеко, в мире своей гордости и счастья. Вскоре он уже шел к зданию правления, торжественно неся перед собой, как дароносицу, блюдо с аккуратно сложенными блинами. Заметив подошедшего председателя Зубарева, Григорий, сияя, указал на своё угощение:

– Угощайся, Фёдор Иванович, от чистого сердца! На наши хлеб-соль!

– Благодарствую, Григорий Тимофеевич! Искренне рад за твоего Павла – он всем нам, князевским мужикам, нос утёр, честь доказал!

– Отважный у меня парень, — растаял от похвалы Григорий. — Он у меня ещё на той, финской, орден отхватил… Теперь, гляди, в Герои метит!

– А что, вполне может получить! — поддакнул Зубарев. – Передай ему от нас, от всего колхоза, низкий поклон и привет. Напиши, что ждём с победой. Обязательно напиши.

– Об этом не беспокойся, — Григорий поискал глазами среди собравшихся на наряд баб свою сноху и, найдя её, указал пальцем: — Слыхала, Надь, что председатель говорит! Придёшь с работы, за писанину садись, сыну весточку готовь!

Показавшись на людях, Григорий, конечно, где-то раздобыл самогону, и когда после обеда вернулся домой, Акуля более никуда не пустила его, заперев в сенях:

– Погулял денёк, и будет с тебя, старик. А то уж очень вырядился, как павлин. Сынову новую рубашку за один день ухлюстал, измял. Кавалер ненаглядный выискался!

– А что, не нравится? Пойду сейчас к вдове Затеихе и посватаюсь. Она мне такого не скажет, что «вырядился», потому что своё, родное ношу. И Павлу-то эту рубаху на мои, заработанные деньги шили, помнишь? Я на лесозаготовках тогда здорово заработал!

Григорий пошумел-пошумел для вида, покричал немного и отправился спать, на печь. Ему уже не хотелось ругаться по-настоящему, и поэтому он бережно хранил в себе остатки того хорошего, светлого настроения и сохранил его на несколько дней, хотя Акуля больше не разрешала ему надевать нарядную Павлову рубаху и перестала баловать блинами, а с утра пекла обычную, пресную мучную запеканку из конской полыни. После тех, праздничных, блинов на такую еду смотреть не хотелось, и Григорий всё нетерпеливее и тревожнее ждал от сына хоть каких-нибудь известий, заветного треугольника, надеялся в душе, что Павел ещё пришлёт хоть немного деньжонок. Как же хорошо, как спокойно на душе, когда знаешь, что за спиной кто-то надёжный, сильный стоит, родная кровь, — враз силы прибавляются, и жить легче. А от силы, от уверенности в завтрашнем дне — и походка становится твёрже, и взгляд прямее. Григорий на дню по несколько раз нарочно, демонстративно проходил мимо фокинской избы, мол, гляди на меня, завидуй, молчаливая, что с высоко поднятой головой хожу! Но Фокин, его старый обидчик, в эти дни словно сквозь землю провалился, не показывался на улице. «Вот какая, брат, сила в деньгах, в сыновней поддержке!» — с гордостью думал старик.

Но деньги деньгами, а Григорию больше всего на свете хотелось получить от Павла именно письмо, самому, не торопясь, почитать его, подержать в руках этот листок бумаги, к которому прикасались руки сына, вдохнуть его запах. С самой зимы от него не было ни одной строчки. Как мелькнул той короткой зимней ночью на побывке, так и пропал, словно в воду канул. «Разве тяжело, скажи на милость, письмишко одно начеркать? Пустяковое дело. Коли ранен или ещё что случилось страшное – так и сообщи, мы ведь поймём, не дурней людей. Если мы, мать с отцом, и твоя семья тебе больше не нужны – тоже прямо напиши, не томи. Чего же отмахиваться-то, как от чумы?! Или деньгами, самыми этими бумажками, захотел от всех нас отделаться? Подумаешь – деньги! У меня их в молодости, в годы гулянок, перебывало пропасть, целые состояния. Бывали случаи – счёта им не знал и в грош не ставил… Так что деньгами нас, малый, не удивишь, не купишь!» — тоскливо думал про себя Григорий, глядя в потолок, но в глубине души всё же надеясь, что завтрашний день принесёт долгожданную весточку и в сердце снова войдёт та самая, короткая, но такая сладкая весна.


А весна тем временем вступала в свои полные права. С каждым днём солнце пригревало всё настойчивее, и земля, освободившаяся от снега, щедро дышала паром, готовясь к новому плодородию. В воздухе витало обещание тепла, жизни, которая, несмотря ни на что, продолжала свой вечный, неостановимый круговорот. И даже в самой старой, покосившейся избе, пахнущей дымом и печёным хлебом, жила теперь не только память о голоде и тяготах, но и тёплый, золотой отсвет далёкого шоколада, и гордая, тихая радость за того, кто был сейчас далеко, но чьё присутствие они чувствовали здесь, в каждом вздохе, в каждом луче солнца, пробивавшемся сквозь запылённое оконце. Жизнь брала своё, и в этом простом, вечном движении было залогом всё: и прощение, и надежда, и тихая, немеркнущая красота человеческой стойкости.