«Я десять лет бабы не видал», — хрипло выдохнул лесной отшельник, глядя на юную геологиню. Девушка поняла: от человека, который 10 лет прятался от трибунала, пощады не жди

В год, когда ольха на болотах цвела особенно горько, а небо над Сибирью затягивало дымом далеких пожарищ, в таежном краю случилась история, которая и поныне тревожит сны стариков в деревнях, затерянных меж Великой Топью и студеными реками. История эта не попала в газеты — она была слишком дикой для печатного слова и слишком человечной для казенных сводок. Говорили о ней шепотом, крестились, а охотники, уходя на промысел в верховья реки Студёной, брали с собой не только патроны, но и узелок с четверговой солью.

Началось же все в сорок втором, когда из села Глухариный Плес, что притулилось на краю непролазной урманной тайги, должны были забрать на фронт последнего мужика из рода Желтковых — двадцатитрехлетнего Прокопа Еремеева. Был Прокоп росту исполинского, с руками, привыкшими гнуть подковы, и с душой, сотканной из лесного мрака. Войны он не боялся пулей, боялся неволи. Ему, с младых ногтей знавшему каждую звериную тропу, каждое дупло в кедраче, сама мысль идти строем и подчиняться чужой воле казалась хуже смерти.

И когда председатель сельсовета Авдей Ильич Шелудяков, хмурый мужик с трясущейся от контузии головой, вручил ему повестку, Прокоп молча кивнул, сходил в баню, надел чистую рубаху, а ночью — растворился. Ушел огородами, потом волчьим лазом через бурелом, и скрылся в зеленом аду Васюганских болот, где даже комарье летает строем, а тропа под ногой превращается в чавкающую бездну.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ЛЕСНОЙ ХОЗЯИН

Годы, проведенные Прокопом в отрыве от мира, превратили его из крепкого мужика в существо почти мифическое. Журналист Викентий Клестов, который много позже, роясь в архивах областного суда, наткнулся на пожелтевшее дело «О диком поселенце», писал: «Это был не Робинзон, ищущий возвращения к людям, и не отшельник, ищущий Бога. Это был зверь, обретший свою истинную шкуру».

Прокоп не сидел на одном месте. Он выстроил на реке Студёной и её притоках целую империю потайных убежищ. В распадке Медвежьего Лога, куда солнце заглядывало лишь в полдень, он вырыл землянку с печкой, сложенной из дикого камня так хитро, что дым уходил в расщелину скалы и стелился по мху, не выдавая жилья. В десяти верстах оттуда, на островке посреди зыбкой трясины, стояла избушка на курьих ножках — вбитых в торф лиственничных сваях. В кроне исполинской сосны была устроена «воздушная лежка» — помост, с которого в бинокль, снятый с погибшего в трясине лося, он обозревал окрестности на много верст.

Жил он не бедствуя, а с мрачным шиком таежного барина. Он не просто стрелял дичь — он брал её. Медведя-шатуна завалил, когда зверь сунулся к его яме с квашеной черемшой, простой заостренной жердью, поймав ритм дыхания зверя и проткнув сердце через пасть. Рыбу глушил не динамитом, а особым корнем кубышки, от которого она всплывала сонной. Огород на заимке был чудом агрономии: на привозной земле, согретой теплом гниющего навоза и прелых листьев, у него вызревала репа величиной с детскую голову и лук, не уступавший южному.

Он одичал не умом, а чувствами. Речь его стала отрывистой, он мог неделями молчать, слушая, как трещит кора на сосне от мороза или как пищат новорожденные бельчата в дупле. Он носил порты из лосиной замши, расшитые жилами, и рубаху, сшитую из шкурок колонка, — одеяние, достойное таежного князя. Лицо заросло рыжим, почти медным волосом, из которого, словно озера, смотрели два ярко-синих, ничуть не помутневших глаза.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГОСТЬЯ ИЗ ИНОГО МИРА

Шли годы. Война отгремела. Страна зализывала раны. А Прокоп все не выходил из чащи. Он знал: дезертирство в военное время не имеет срока давности в памяти людской. И все же тоска — та самая, которую не заешь медвежатиной и не запьешь настоем мухомора, — начала глодать его изнутри. Он стал подходить ближе к деревням, следить за жизнью, которая казалась ему теперь странной и суетливой. Видел, как бабы тянут плуги вместо лошадей, как гонят самогон из опилок, как старики смотрят на запад, ожидая вестей, которые никогда не придут.

Однажды, в конце августа, когда брусника налилась кровью, а паутина летела над скошенными полями, он заметил на опушке у Кривого ручья человеческую фигуру. Это была женщина. Молодая, в выцветшем ситцевом платье, с корзинкой, полной переросших груздей. Прокоп замер за стволом кедра. Это была не просто женщина. Это был голос, смех, запах дыма из печной трубы, тепло пеленок — все то, о чем он запретил себе даже думать.

Звали её Ксения Микулина. Была она агрономом, присланным из района поднимать колхозные огороды, комсомолка, привыкшая к книжным героям, а не к лесным лешим. Заблудилась она отчаянно и уже час кружила по одному и тому же месту, пугаясь собственной тени.

Как он вышел из-за дерева — этого Ксения потом вспомнить не могла. Просто мир перед ней сомкнулся в огромную рыжую стену. Она хотела закричать, но голос пропал. Прокоп смотрел на неё сверху вниз, сжимая в руке не ружье, а пучок какой-то пахучей травы.

— Не пищи, — сказал он голосом, похожим на скрип сосны. Голос был глухим, но в нем не было угрозы, была какая-то вселенская усталость. — Сейчас комары с болота пойдут, съедят тебя вместе с платьем. Хочешь жить — иди за мной. Шагай след в след. Оступишься — трясина. В Глухарином Плесе тебя уже отпевать начали, дуру.

Она не поняла, почему пошла. Может, потому что пахло от него не зверем, а хвоей и дымом. Может, потому что в синих глазах плескалась не похоть, а такая щемящая тоска, что у Ксении заныло под ложечкой.

Он вел её трое суток. Путал следы так, что даже леший бы заплутал. Переходил ручьи по камням, лез через бурелом, где и зверь не пройдет. Нес на руках, когда она выбивалась из сил и падала в мох. Он не говорил ей ни слова о том, куда и зачем. Лишь однажды, когда она попыталась сунуть руку в карман, где лежал складной ножик, он перехватил её запястье и покачал головой:
— Не балуй. Лес этого не любит.

К землянке в Медвежьем Логу они вышли на исходе третьего дня. Ксения, увидев жилье, заплакала. Она думала, что он её убьет или надругается. Но Прокоп сел на корточки у входа и начал разводить огонь, подкладывая бересту так ловко, что дым пошел не в глаза, а в щель.

— Живи пока, — бросил он через плечо. — Грибы чистить умеешь? Учись.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ПЛЕН ИЛИ СПАСЕНИЕ?

Прошли недели. Прокоп не прикасался к ней пальцем. Он сторонился её, как сторонится дикий зверь клетки. Он приносил еду — глухарей, рыбу, горсти малины. Молча клал у порога и уходил в лес на целый день. Ксения, натура деятельная, взялась за обустройство быта. Отмыла землянку песком и золой, перебрала его запасы сушеных трав, нашла в углу связку довоенных журналов «Крестьянка», которые Прокоп, оказывается, таскал из деревни тайком.

Однажды вечером, когда дождь барабанил по дерну крыши, она заговорила с ним:
— Зачем я тебе, Прокоп Еремеич? Ты же лесной царь. Отпустил бы. Я бы никому не сказала. Вон как дорогу путал, мне и не найти сюда, хоть убей.

Он долго молчал, глядя в огонь. Искры плясали в его медной бороде.
— Боюсь, — вдруг выдохнул он. — Не тебя боюсь. Я без голоса человеческого дышать разучился. Ты уйдешь, и я опять немым стану. Зверем. А зверем быть устал. Хочу хоть в окно чужой жизни поглядеть.

И тогда Ксения, дочь погибшего на финской фронтовика, женщина, пережившая голод и потерю близких, вдруг улыбнулась:
— Так гляди. Только окно надо шире открывать. Сыро тут у тебя, как в могиле.

Их жизнь превратилась в странное подобие семьи. Он учил её понимать лес: различать следы соболя и куницы, слышать, как «говорит» перестоявший кедр, как предупреждает об опасности кедровка. Она учила его заново говорить — не об охоте, а о стихах Есенина, которые помнила наизусть, о том, что такое трактор, и почему Сталин курит трубку.

А потом случилось то, чего Прокоп боялся пуще милиции. Ксения поняла, что тяжела. Живот округлился под ситцевым платьем, лицо побледнело. В землянке она бы не разродилась. Да и не бабка-повитуха Прокоп, чтобы роды принимать.

— Отвезу, — сказал он утром, собирая котомку. Голос его дрожал, как осиновый лист. — К людям. Выдам. Скажу, нашел в тайге, насильно не держал. Пусть судят. Может, посадивши, вспомнят, что я хлеб растил в болоте и зверя не переводил.

Ксения вцепилась в его рукав:
— Вместе пойдем. Я скажу, что сама к тебе пришла. Что ты меня спас от волков. Я им такое расскажу, что сам прокурор слезами умоется!

Он только головой покачал. План у него был другой. Он знал: объявится с повинной — срок дадут. Но свидетели нужны, чтобы не шлепнули в первой же канаве как беглого. И этим свидетелем станет она, Ксения, и их будущий ребенок.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ЧЕЛОВЕК ВЫХОДИТ ИЗ ЧАЩИ

В середине сентября пятьдесят третьего года на околицу Глухариного Плеса из лесу вышли двое. Мужик, похожий на ожившую сказку: громадный, в лосиной рубахе, с топором за поясом, с бородищей до пупа, вел под руку беременную бабу в латаном-перелатаном сарафане, но с ясными, спокойными глазами.

Деревня ахнула. Старый дед Митрофан, сидевший на завалинке, уронил трубку и зашептал:
— Никак Прокоп-лешак объявился… С того свету вернулся…

Милиционера ждать не пришлось. Участковый Степан Чуркин, мужик служивый, но не злой, сам прибежал, застегивая на ходу китель. Увидел Прокопа, схватился за кобуру, да так и замер. Потому что Ксения, несмотря на свое положение, вышла вперед и громко, на всю улицу, заявила:
— Не сметь! Это мой спаситель! Я в тайге ногу сломала, грибы собирала. Он меня выходил, травами на ноги поставил. А теперь вот сам привел дите рожать в человеческое место. Он не дезертир — он лесной санитар!

Врала она отчаянно, с вызовом глядя в глаза сельчанам. И люди поверили. Или захотели поверить. Потому что война кончилась, крови и так было пролито море, и убивать еще одного, пусть и странного, но русского мужика никому не хотелось.

Прокопа, однако, в кандалы заковывать не стали. Отвели в сельсовет, заперли в чулане до выяснения. Приехали из района следователь, важный человек в очках с толстыми линзами, и женщина-врач. Следователь, Аристарх Павлович Завьялов, слушал историю Прокопа всю ночь. Не про дезертирство — про то, как зимуют волки, как бобер плотину строит, как отличить съедобный гриб от поганки по тому, как на него мошкара садится. Аристарх Павлович был человеком из города, но в душе — натуралистом. Он курил папиросу за папиросой и делал пометки в блокноте.

— Странное дело, — сказал он утром участковому Чуркину. — По бумагам он дезертир. А по сути — природный ресурс. Таких, как он, в Академию наук возить надо, а не в лагеря гноить. Но закон есть закон.

Суд был скорым, но не жестоким. Учли явку с повинной, учли беременную сожительницу, учли ходатайство самого Аристарха Павловича, который на суде зачитал целую лекцию о флоре и фауне Васюганья, открытой благодаря Прокопу. Приговорили к пяти годам поселения с правом работать в леспромхозе.

Пока Прокоп мотал свой срок — валил лес, прокладывал зимники, учил городских начальников ставить силки на рябчика, — Ксения родила сына. Назвали его, вопреки деревенской моде, Мирославом. В честь того мира, который они с Прокопом нашли друг в друге среди болот и кедрача.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ. ПОСЛЕДНИЙ ПРИЧАЛ

Прокоп вернулся в Глухариный Плес в пятьдесят восьмом. Но он уже не был тем диким лесным хозяином, что пленил Ксению. Он стал молчаливей, спокойней. Ему выделили домишко на краю села, он работал бригадиром охотников-промысловиков, и слава о его чутье гремела на весь район. К нему приезжали из Новосибирска ученые, геологи, искатели приключений. Он водил их в тайгу, показывал такие места, где мох был толщиной в метр, а деревья помнили, наверное, царя Гороха.

Ксения родила ему еще двух дочерей. Жили они, может, и не богато, но с каким-то особым, лесным уютом. В доме всегда пахло травами и смолой, на стенах висели пучки зверобоя и связки беличьих шкурок. А по вечерам Прокоп, сидя на лавке и строгая деревянную ложку для внуков, рассказывал детям не сказки, а былины из собственной жизни. О том, как подружился с лисой, которую назвал Кумушкой, и как она три зимы подряд воровала у него мороженую рыбу, но зато приносила к порогу мышей, как плату за постой.

Но с годами душа его начала сохнуть. Село шумело, строилось, проводили электричество, гремело радио. Прокоп слушал эти звуки и морщился, словно от зубной боли. Ему не хватало тишины, той самой великой таежной тишины, в которой слышен звон звезд в морозном небе.

Когда Ксения, его светлая Ксюша, слегла и угасла от быстротечной болезни в семьдесят первом, Прокоп, поседевший, но все еще кряжистый, как вековой кедр, вывел детей во двор и сказал:
— Я ухожу. Не в бега, не бойтесь. Я домой ухожу. Вы люди, вы здесь живите, хлеб сейте, внуков рожайте. А у меня дом там, где мох звенит.

И он ушел. В тот самый Медвежий Лог, где когда-то держал в страхе и трепете молодую Ксению. Только теперь он шел туда не прятаться, а умирать.

Его навещали. Сын Мирослав, ставший лесничим, прорубал к отцу тропу раз в месяц. Приносил муку, соль, спички и книги. Прокоп читал запоем, сидя у печки с берестяной трубой. Последний раз сын застал его сидящим на пне у входа в землянку. Была ранняя весна, снег уже сошел, и на проталинах пробивалась яркая зелень. Прокоп смотрел на закат и улыбался.

— Слышь, Славка, — сказал он слабым, но ясным голосом. — А ведь соловьи прилетели. Те самые, которых я сто лет не слыхал. Хорошо поют… И Ксюша где-то здесь, рядом. Ромашкой пахнет.

Через неделю Мирослав нашел отца в той самой «воздушной лежке» на сосне. Старик спал вечным сном, привалившись спиной к шершавому стволу, сжимая в руке пучок уже высохшей полевой ромашки. Лицо его было спокойно и величаво, словно у святого, сошедшего с древней иконы.

Хоронить его в село не повезли. Спустили на землю, вырыли могилу тут же, в Медвежьем Логу, под тремя кедрами, где земля была мягкой и черной от вековой хвои. На кресте, вырезанном из той же сосны, на которой он встретил свой конец, Мирослав выжег простую надпись: «Прокоп Желтков. Жил по совести. Лес любил».

Говорят, что и теперь, в глухую пору, когда луна встает над Великой Топью, в Медвежьем Логу можно услышать тихий свист. Не то птица кличет, не то ветер играет в дупле. Но старые охотники крестятся и говорят: это Прокоп-лесовик свой дозор обходит. Не пугает, нет. Просто следит, чтобы никто по-глупому не сгинул в его владениях и чтобы ромашка на могиле у Ксении всегда цвела вовремя.