В 1938-м я надела его назло всем суевериям. Это платье трижды хоронили как проклятое, но оно снова являлось из сундука, чтобы его надели. Моя прабабка сбежала в нём с цыганом, мама порвала его в день своей свадьбы, а мне оно досталось по наследству вместе с легендой о несчастьях

Осеннее солнце, уже нежаркое, но по-прежнему щедрое, заливало светом маленькую горницу. Лучи, пробиваясь сквозь кружевную занавеску, лежали золотистыми пятнами на половицах и танцевали на крышке старого сундука, стоявшего у печки. Алена Арсеньева, высокая, стройная девушка с волосами цвета воронова крыла и глубокими, темными, как лесные омуты, глазами, стояла перед этим сундуком, не решаясь открыть его. В груди трепетно и радостно билось сердце – будто птица, готовящаяся к первому полету. Совсем скоро, на Покров, ее судьба переплетется с судьбой Данилы Верещагина, самого статного и работящего парня во всей округе. Для сельчан этот праздник был особенным, венчающим долгий трудовой год, когда урожай уже сложен в закрома, а душа просит радости, песен и веселья. Во дворах тогда звенели гармони, плыли задушевные напевы, и молодые пары начинали свой совместный путь. В тот же день брат Данилы, Григорий, должен был обручиться с ее самой близкой подругой, Вероникой.

Наконец, Алена наклонилась и с тихим скрипом откинула тяжелую крышку. Запах сушеной мяты, лаванды и старого дерева, теплый и уютный, окутал ее. Девушка принялась бережно перебирать сложенные внутри ткани: ситец в мелкий цветочек, крепкий лен, набивной хлопок. Все это было мило, знакомо, но… Совсем не то. Не было ни белоснежного полотна, ни даже кремового шелка, из которого можно было бы создать образ невесты. Тонкая тень разочарования скользнула по ее лицу. И вдруг, на самом дне, под стопкой выстиранного и аккуратно сложенного белья, ее пальцы наткнулись на что-то твердое и объемное, завернутое в грубую коричневую бумагу. Сердце екнуло. Алена осторожно извлекла сверток, развернула его – и дыхание ее захватило. Перед ней лежало платье. Не просто платье, а сказочный, воздушный наряд. Белое, как первый зимний снег, тончайшее полотно было украшено кружевными рюшами, а прозрачные, будто из паутины, рукава заканчивались манжетами, расшитыми серебристой нитью. От него веяло не просто стариной, а самой Историей.

— Не прикасайся к нему, Аленушка, — тихий, словно испуганный голос прозвучал за спиной.

Девушка вздрогнула и обернулась. На пороге стояла мать, Анна Семеновна, и в ее обычно спокойных и добрых глазах светилась неподдельная тревога. Она подошла и мягко, но настойчиво положила руку на плечо дочери.

— Убери его обратно. Не надо его даже рассматривать. Заверни и забудь, что видела.

— Мамочка, да что с тобой? — Алена не могла отвести восторженного взгляда от находки, прижимая сверток к груди. — Откуда эта красота? Почему ты молчала?

— Красота эта… она с печалью. Давно пора было предать его огню, да сердце не каменное, не поднимается рука. В нем еще прабабушка моя, Евлампия, под венец шла. Потом – моя родимая матушка. Да и я… я его на себя примеряла. Полотно крепкое, диво, как сохранилось, но это обманчивая крепость. Не к добру оно.

— Значит, прабабушка Евлампия… — Алена мысленно представила себе суровую, но бесконечно любящую старушку, память о которой хранила с нежностью.

— Она самая. Высокая, статная была в молодости, мы потом укорачивали, перешивали… Старались беречь, но жизнь свою отметины на нем оставила. Видишь? — Анна Семеновна провела пальцем по искусной вышивке в форме василька, скрывавшей дырочку на талии. — Это отец мой, празднуя, свечой прожег, когда с матерью венчался. А вот это… — она указала на почти невидимый шов на подоле, — я, счастливая и неловкая, порвала, еще не дойдя до церкви. Залатали, конечно. Но я не могу позволить, чтобы ты в этом платье к алтарю шла.

— Но почему, мама? Что в нем такого? — настойчиво спросила Алена.

Анна Семеновна забрала у дочери сверток и, словно бросая в воду тяжелый камень, опустила его обратно в сундук. Звук был глухим и окончательным.

— Оно несчастливое, — выдохнула она, и голос ее предательски дрогнул.

— Почему же? Твоя мама, моя бабушка, была счастлива с дедушкой! Они душа в душу прожили!

— Пойдем, дочка. Ты уже взрослая, пора тебе знать нашу семейную сагу. Сагу, вышитую не только радостными, но и черными нитями.


Они сидели за массивным дубовым столом, на котором, пыхтя, стоял начищенный до блеска самовар. Ароматный пар от чая струился в прохладном воздухе горницы. Анна Семеновна смотрела в окно, где за стеклом медленно кружились первые пожухлые листья, и тихо начала свой рассказ, словно перебирая невидимые четки памяти.

— Это было давно, еще при царе… Крепостное право только-только отменили. Моя бабушка, Евлампия, служила тогда у здешнего барина – нянькой при его детях была. И приглянулась она племяннику барина, кузнецу Фролу. Парень он был рукастый, домовитый. Барин, видя его интерес, решил сосватать их. Не лежало сердце Евлампии к Фролу, но все вокруг твердили: «Партия выгодная!». Обещал барин им избу поставить, а у жениха и дело было, и лошадь, и корова – зажиточное начало. Да только свадьбу отложили – мать Евлампии в мир иной отошла. Пока траур справляли, пока время шло, влюбилась моя прабабушка в приезжего цыгана, артиста из табора, что на ярмарках выступал. Звали его Мирон. И так он ее околдовал своим пением и горячими глазами, что все мысли девушки были только о нем. Табор тот часто в наших краях появлялся, барин любил их песни. А тут и свадьба приближается, платье вот это самое, подарок от будущей свекрови, уже готово… И узнала Евлампия, что табор уезжает в дальнюю губернию как раз в день ее венчания. Решила она в последний раз повидаться с Мироном, попрощаться навек, чтобы потом, замужем за нелюбимым, тихо тоску в сердце хранить. Но… не вышло. В день свадьбы, когда все гости уже собрались, невесты не оказалось на месте. Бросились искать – а она с заднего двора, где ее Мирон на резвом коне поджидал, умчалась прочь, слыша лишь вслед проклятия разъяренного барина и униженного жениха.

— И что же потом? — прошептала Алена, боясь спугнуть хрупкую нить повествования.

— Потом была любовь, такая яркая и всепобеждающая, что уговорила Евлампия Мирона на венчание. И в этом самом платье, что для другого шили, стояла она перед алтарем со своим избранником. Осуждали ее, конечно, шептались. Но бабушка моя говаривала, что если бы не Мирон, не его отчаянный поступок, так бы и прожила она жизнь с нелюбом, как в клетке. А так… хоть и короткое, но настоящее счастье узнала.

— Они счастливы были?

— Были. Очень. Жила она в таборе, родила дочь, мою мать. Назвали ее Анфисой. Но счастье их оказалось недолгим. Когда Анфисе полгодика было, Мирон тяжело заболел. Ходила тогда по деревням страшная горячка, косила людей без разбора. Не миновала она и табор. Половина людей полегла, не избежал этой участи и Мирон. Евлампия с дочкой чудом выжили, в городскую лечебницу попали. И остались там – помогать больным, да маленькую дочку растить. В табор она уже не вернулась.

— Значит, в наших жилах течет и цыганская кровь? — задумчиво сказала Алена. — Оттого я, наверное, такая… А платье? Как оно уцелело?

— Сестра Мирона, уцелевшая, принесла его в узелке, когда табор мимо города проходил. Сказала: «Храни на память». Вот и хранилось.

— Но почему же вы считаете его несчастливым? — не унималась Алена.

— Потому что моя бабушка, Евлампия, больше замуж не вышла, всю себя дочери отдала. А когда Анфиса, моя мать, выросла и полюбила парня по имени Алексей, то непременно захотела венчаться в материнском платье. Привели его в порядок, подшили… Сыграли свадьбу. Зажили молодые. Бабушка к ним в деревню перебралась, хозяйство сообща вели. Мать забеременела… Да только не суждено было счастью длиться. Алексей утонул в реке, хотя плавал отлично. Говорили, омут тот коварный был, водовороты подводные. Анфиса от горя чуть с ума не сошла, меня чуть не потеряла… А соседский парень, Петр, что с покойным дружил, не оставил ее в беде. Суровый, но добрый. Вытащил ее из пучины отчаяния. К моему рождению они уже сердцами согрелись. Потом и под венец пошли. И любовь у них настоящая, крепкая выросла, на всю жизнь.

— Так Петр – это мой дед? Тот самый, чьим отчеством ты гордишься?

— Он самый. Отец мой настоящий, по духу и по заботе. Но платье… Бабушка Евлампия считала, что его прокляла мать того кузнеца, Фрола, которого она бросила. Мол, все, кто наденет его, рано овдовеют. Сперва она сама, потом ее дочь, моя мать…

— А ты? — тихо спросила Алена. — Ты же тоже в нем венчалась? И отец мой жив, хоть и с другой семьей теперь…

— Я… я тоже не послушала. Думала, предрассудки все это. Подшила я его, надела… А в день свадьбы жених мой, твой отец Лаврентий, решил, подражая той старинной истории, на коне за мной приехать. Конь испугался чего-то, встал на дыбы… Лаврентий упал, ногу сломал. Свадьбу перенесли. Больше я это платье не надела. Не смогла. Но и выбросить рука не поднялась. И я не хочу, чтобы моя единственная дочь играла с судьбой такой. Мы сошьем тебе новое, прекрасное.


Но Алена уже не слышала последних слов. Она стояла перед треснувшим зеркалом, мысленно примеривая то самое воздушное платье. Ее пальцы в воздухе повторили жест матери, коснувшись воображаемой заплатки-василька. Она твердо решила: она выйдет в нем замуж. В конце концов, разве то, что случилось с Вероникой, — не простое стечение обстоятельств?

За три дня до свадьбы Вероника ворвалась в их дом, вся в слезах, скомканное свертком платье в руках.

— Не будет ничего! Все пропало! — рыдала она, а Алена с ужасом разглядывала огромное коричневое пятно-ожог на груди белого наряда.

— Как?! Ты же так берегла его!

— Не знаю! Не ведаю, что на меня нашло! Готовила, гладила… Утюг перекалился, рука дрогнула… Всё! Ткани больше нет, времени нет! — всхлипывала подруга.

Тишина повисла в горнице, а потом Алена, озаренная внезапной мыслью, твердо сказала:

— Возьмешь мое. Мы с тобой сложением похожи, только подол подшить. А я… я наряд найду. Но это должно остаться нашей тайной. Даже от мамы. Поможешь мне?

В тот же вечер, когда Анна Семеновна отправилась к соседке, Алена извлекла фамильную реликвию из сундука и перенесла в дом Вероники. Две подруги, затаив дыхание, обрезали осыпавшиеся кружева на рукавах, бережно постирали полотно в талой воде, а потом Алена, взяв синие шелковые нитки, привезенные когда-то из города, вышила поверх старой заплатки новый василек – такой яркий и живой, будто он только что расцвел на поле.

— Готово, — прошептала она накануне свадьбы, и две девушки, затаив дыхание, смотрели на преображенный наряд, в котором словно ожила и сама история, и их бесстрашная юная надежда.

Утром в день Покрова Анна Семеновна, войдя в комнату дочери, замерла на пороге. Солнечный луч, упав на белоснежное кружево и сияющую синеву василька, ослепил ее. Слеза скатилась по ее щеке, когда она прикоснулась к прохладной ткани.

— Ну что ж… Видно, так судьбе угодно, — тихо сказала она, поправляя складку на плече дочери. — Будь счастлива, дочка.

Они встретились у сельсовета – две невесты, две судьбы. Вероника в простом, но чистом платье Алены сияла тихой радостью рядом с Григорием. А Алена… Когда Данила увидел ее, идущую к нему в том старинном, дивном одеянии, он на миг остолбенел. В его глазах вспыхнул такой восторг и нежность, будто он увидел не земную девушку, а самое прекрасное видение на свете. Он молча протянул ей букет из алых гвоздик и веточку рябины с гроздьями ягод, похожими на капли застывшего солнца.

— Краше тебя нет никого на белом свете, — произнес он сдавленно, и эти простые слова прозвучали для нее самой сладкой музыкой.

Пир длился до глубокой ночи. Пели, смеялись, вспоминали смешные истории из детства. Анна Семеновна сидела в стороне, и ее губы беззвучно шептали молитву: «Сохрани, Господи… Убереги…»


Жизнь, однако, редко бывает прямой и гладкой дорогой. Спустя несколько месяцев после свадьбы Алена потеряла ребенка, которого едва успела ощутить в себе. Боль была острой и всепоглощающей. И в горькие минуты отчаяния мать вновь заводила свою печальную песнь о проклятом платье, особенно когда Вероника благополучно родила сначала сына, а потом и дочь.

— Счастье свое, знать, подруге отдала, — вздыхала Анна Семеновна.

Алена злилась на эти речи, но горе тихой садой сидело в ее сердце. Она отдавала всю свою нерастраченную нежность мужу, который стал ей и опорой, и самым верным другом в доме, где так давно не слышался мужской голос.

А потом грянул гром, перевернувший жизнь всей огромной страны. Лето 1941-го принесло с собой не жаркое солнце, а холодный ветер перемен. Провожали мужей вместе, с Вероникой. Та, прижимая к груди детей, рыдала навзрыд. Алена же, стиснув зубы, смотрела в глаза Даниле, стараясь вложить в этот взгляд всю свою любовь, всю веру, всю неистощимую силу ожидания.

— Жди меня, — сказал он просто, целуя ей ладони.

— Всегда, — ответила она так же просто.

Они держались за письма, тонкие паутинки, связывающие их через весь ужас войны. Алена помогала Веронике с детьми, делила с ней и радости, и горести. А однажды, холодным октябрьским днем, почтальон принес в дом родителей Данилы и Григория маленький, страшный листок. «Погиб смертью храбрых…» — прочитала Вероника и рухнула без чувств. Горе, черное и тяжелое, вошло в их жизнь.

Алена, обнимая рыдающую подругу, смотрела в стену сухими глазами и думала: «Нет. Не в платье дело. Война. Просто война».

Испытания продолжались. В январе сорок пятого пришла весть и в их дом. «Пропал без вести». Анна Семеновна, заломив руки, потянулась к черному платку, но Алена выхватила его и швырнула в печь.

— Не смей! Он жив! Я знаю, я чувствую! — кричала она, а сама вся дрожала, как осиновый лист.

Она не спала ночами, а утром увидела во дворе столб черного, едкого дыма. Мать что-то сжигала в железной бочке.

— Что ты делаешь? — хрипло спросила Алена, подходя ближе.

— Сжигаю это проклятье! Наконец-то! Оно все беды на нас накликало! — кашляя от дыма, выкрикивала Анна Семеновна, помешивая кочергой тлеющие лоскутья белой ткани.

Алена молча смотрела, как огонь пожирает кружева и вышитый василек. Не было в ней ни злобы, ни сожаления. Была только ледяная, непоколебимая уверенность в своем сердце.

И чудо свершилось. Спустя всего месяц после похоронки пришло письмо. Живой! Ранен, но жив! Лежит в госпитале в Горьком! Алена, не раздумывая, отправилась в долгий и трудный путь. Она нашла его в белой палате, бледного, исхудавшего, но с теми же ясными и любящими глазами.

— Я знала, — только и сказала она, прижимаясь щекой к его ладони. — Всегда знала.


Они вернулись домой уже весной, когда земля оттаивала и пахла надеждой. А в мае, вместе со всей страной, смеясь и плача, праздновали Победу – выстраданную, дорогую, великую.

Жизнь, едва не вырванная с корнем, пустила новые, сильные побеги. Через два года в их доме громко зазвучали детские голоса: родились близнецы, мальчик и девочка, светловолосые и ясноглазые, в отца. А еще через несколько лет появилась на свет смуглая, черноволосая девочка с упрямым подбородком и глазами, как у матери, в которых искрилась озорная цыганская искорка. Ее назвали Анфисой, в честь той далекой прапрабабушки.

Как-то раз, глядя на резвящихся внуков, Анна Семеновна тихо сказала дочери:

— Ошибалась я, Аленушка. Принесло то платье тебе не горе, а самое крепкое счастье. А истории бабушки моей и матери… знать, такова была их дорога. Жаль только, что в слепоте своей я его уничтожила. Теперь и память ту не к чему приложить.

Алена обняла мать, глядя, как маленькая Анфиса, их темноглазая дочка, пытается поймать солнечного зайчика.

— Пусть платья нет, мама, — тихо ответила она. — Но история наша – жива. Она – в наших именах, в чертах наших детей, в этой земле, которую мы любим. И я расскажу ее Анфисе. А она – своим детям. И так нить не прервется.

И она рассказала. Рассказала о белом платье, о любви, сильнее страха и предрассудков, о войне, о долгом ожидании и о великой радости возвращения. Рассказала о том, что настоящее счастье – не в вещах, даже самых прекрасных, и не в слепом следовании судьбе, а в умении любить, верить и хранить. Хранить память, как ту вышитую нить на давно сгоревшем полотне, которая навсегда осталась в их сердцах ярким, неугасимым васильком – символом преодоления, верности и непрерывности жизни.