Мои корни уходят глубоко, как цепкие корни вековых кедров, в глухие, безмолвные места Западной Сибири, где среди бескрайней, дышащей сыростью тайги и топких, затягивающих в свои зелёные пучины болот, затерялись, будто последние осколки древнего мира, суровые скиты староверов. Теперь приютил меня Урал, его древние, величавые, седые от мудрости горы, хранящие в своих каменных пластах память тысячелетий. Но душа моя, та её часть, что осталась отребёнком в тех лесах, словно неутомимая перелётная птица, всё возвращается и возвращается туда, в ту небольшую, словно притаившуюся от всего света, деревушку, затерянную в непролазной лесной чаще. Ни одна большая дорога, ни один оживлённый тракт не вели к нашему поселению; путь к нему знали только местные да лесные звери.
Поселение наше было крошечным, едва ли двести душ, и жили мы в вечном, молчаливом согласии, а чаще — в тихом, изнурительном противостоянии с суровой, безжалостной природой. Выживали тем, что с великой благодарностью и тяжким трудом брали у земли-кормилицы и у щедрой, но грозной и своенравной тайги. Охотились на осторожного зверя, собирали дары леса — ягоды, сморчки да грузди, возделывали скупые, холодные северные земли, рождающие хлеб с большим трудом. Леса там стояли угрюмые, молчаливые, полные невысказанных тайн. Случалось, идешь по знакомой, исхоженной вдоль и поперёк тропе, где каждое корявое дерево, каждый замшелый камень-валун знаешь с детства, а сделаешь несколько шагов в сторону — и охватывает тебя странный, леденящий душу до самого нутря сумрак, и всё вокруг вмиг становится чужим, настороженным, враждебным. Не один смельчак, заплутав в таком чарующем, обманчивом забытьи, навсегда оставался в лесной глухомани, становясь частью её вечной тишины.
Отец мой, кормилец и защитник, не вернулся с великой, огненной войны, и остались мы с матушкой вдвоём, как две тонкие берёзки после бури. Звали её Агафьей. Мне в ту пору шёл одиннадцатый год, но в наших краях детство, это нежное и беззаботное время, заканчивалось рано, сминаясь под грузом ежедневных забот. Я уже была полноценной, умелой хозяйкой: и тесто на душистый, ржаной хлеб умела замесить, и щи наваристые сварить, и дров наколоть, и в лесу, как заправский следопыт, разбиралась — где какая ягода прячется, под каким листом гриб скрывается. Жили мы скромно, без малейших излишеств, но и голодными, благодаря сноровке да молитве, не сидели. Бывали, правда, неурожайные, чёрные годы, когда земля, словно окаменев, отказывалась рожать, и тогда только глухая, вечная тайга, суровая и милостивая одновременно, спасала нас от неминуемой голодной смерти своим скудным, но спасительным подножным кормом.
Всё перевернулось, изменило своё спокойное течение, когда на пороге нашей избы, под скрипучим навесом, появился он. Мальчишка, лет на вид тринадцать, худой, как тростник, с бледным, нездешним лицом и речью странной, колючей. Звали его Елисей. Речь его была отрывистой и чужой: вроде и по-нашему говорил, а слова какие-то чуждые, обрывчатые, будто не язык учил, а подслушал где-то в поле или в болотном тумане, да и запомнил плохо. Матушка моя, Агафья, после гибели отца часто вздыхала в долгие вечера, что в доме мужской силы, опоры не хватает. Увидела она в этом оборвыше, в этом безродном страннике, будущего помощника, кормильца, почти что сына. Сердце её, доброе и жалостливое, всегда открытое для страждущих, дрогнуло и растаяло.
— Заходи, соколик ясный, обогрейся у нашего очага, — промолвила она, широко распахнув низкую, скрипучую дверь. — Голодный, поди, как волчонок зимний? Сейчас миску щей горячих поставлю, хлебца отрежу.
Он вошёл несмело, ступая мягко, глазами пугливо по сторонам водя, словно дикий зверёк, вышедший к человеческому жилью. Накормили его досыта, спать уложили на тёплой, широкой лавке у самой печи. На расспросы о родне, о доме отвечал скупо и невнятно, взгляд в пол опуская.
— Нету никого. В деревне дальней жили, да все в один год вымерли. Один остался. Скитаюсь, куда глаза глядят.
Стал он понемногу, день за днём, помогать по хозяйству: воду из колодца, студёную и чистую, носил, дрова в сенях колол звонко и ловко. А потом, недели через две, принёс в подоле рубахи кота. Существо было необыкновенной, почти неестественной красоты: пушистое, с шерстью цвета осеннего месяца, тёплого и медового, и глазами огромными, бездонно-зелёными, как два холодных болотных огонька, светящихся в ночи.
— Это друг мой неразлучный, — сказал Елисей, поглаживая зверя по шелковистой, переливающейся спине. — Звать его не надо. Он сам знает, кто он есть. Он сам себе имя.
Кота этого я полюбила всем сердцем, всей силой своей детской, жаждущей ласки души. Он грел мне ноги долгими, стылыми зимними вечерами, мурлыкал тихую, убаюкивающую, словно колыбельную, песню. А к Елисею я так и не смогла проникнуться доверием, душа моя не отзывалась. Что-то неуловимое, чужеродное, словно запах сырой глины и стоячей воды, от него исходило.
Однажды ночью, глубокой и беззвёздной, я проснулась от странного, тошного чувства непонятной тревоги. В избе стоял лунный свет, бледный и холодный, льющийся из окна серебристой рекой. И вижу я — Елисей бродит по горнице. Шаги его бесшумны, как падение снежинки, а губы шепчут что-то непонятное, бормочут на одном долгом, шипящем выдохе. Матушка спала крепким, непробудным сном, кот свернулся у её ног тёплым пушистым клубком. Я разбудила её тихо, испуганно, дотронувшись до плеча дрожащей рукой. Мы подошли к мальчику вдвоём, и внезапный, леденящий ужас сковал наши сердца, будто морозом. Он был мокрый насквозь, будто только что из глубокой воды вышел, и холод от него исходил леденящий, промозглый. Кожа отливала сизым, мертвенным свинцом, а глаза, обычно тёмные, глубокие, стали мутно-белыми, словно затянутыми молочной пеленой, слепыми. Мы в немом страхе выбежали во двор, в хрустальную, морозную тишину спящей ночи. Когда же, опомнившись, пересилив дрожь, вернулись обратно, он лежал на просмолённых половицах, уже сухой, и смотрел на нас обычным, детским, испуганным и растерянным взглядом. Очнувшись, рассказал, с трудом подбирая слова, запинаясь:
— Это… с малых лет. Недомогание такое. По ночам, во сне, хожу. Ничего не помню после, словно туман в голове.
Агафья, сердобольная и мягкая, решила, что это некая болезнь душевная, и отвела его к нашей деревенской знахарке, Февронии. Та жила на самом отшибе, в покосившейся избушке, завешанной связками сухих трав, от которых воздух был густой, горький и пьянящий. Взглянула она на Елисея пристально, долго — и как вскрикнет, отшатнётся к стене, будто обожглась о раскалённое железо!
— Не ребёнок это, Агафьюшка! Не пускай его за порог, заклинаю! Исчадие это болотное, дух неупокоенный, из тины поднявшийся! Видимость детскую, жалостливую, на себя наделало, чтобы в тепло пробраться!
Елисей заплакал тихими, жалобными слезами, ухватился за грубый край матушкиной юбки. А та лишь головой покачала, пожалела сироту, уговоров старухи слушать не стала, сочтя их бредом уставшей души. Я же, стоя в тени у двери, каждое слово Февронии, каждую интонацию её скрипучего голоса, впитала, как сухая земля впитывает дождь. Подозвала она меня потом, когда мать с мальчиком ушли в сумраке вечера, и сунула в ладонь маленький, тёмный, отполированный до блеска водой камушек, тёплый от её руки.
— Возьми, детка. Спрячь под подушку, никому не показывай. Когда тот… когда он в забытьи своём спать будет, положи этот камень ему в правую ладонь, сожми его пальцами и скажи твёрдо: «Иди туда, откуда пришёл, в свою холодную воду, к своим тинистым снам. Нет тебе места у живого огня». Запомнила? Повтори.
Я кивнула, не разжимая губ, сжала в кулаке гладкий, обманчиво-прохладный камень. Несколько ночей я выжидала, притворяясь спящей, слушая каждый шорох в темноте. Но Елисей словно почуял неладное, учуял опасность. Днём стал жаловаться на недомогание и спать уходить, а по ночам лежал с открытыми, не мигающими глазами, и только узкая, зелёная, как щель, зрачка следила за моими движениями в непроглядной темноте.
И вот приступ, этот леденящий ужас, повторился. Снова тот пронизывающий до костей холод, лужи темной воды на полу, белые, невидящие глаза, смотрящие в никуда. Матушка, уже не в таком первом испуге, но всё ещё полная сострадания, подбежала к нему, хотела холодной водой сбрызнуть, привести в чувство, но он внезапно рванулся, оттолкнул её с силой, недетской, страшной, животной. Она поскользнулась на мокром, скользком полу и упала, ударився виском о лавку. А с Елисея в тот момент вода лилась ручьями, заливая половицы, будто источник бил из-под его ног. Утром матушка слегла с жестокой, пожирающей лихорадкой. Всё тело её ломило, в глазах стоял густой, непроглядный туман, и бредила она тихо и бессвязно. Я, не мешкая, побежала за Февронией.
Старуха выслушала меня, не перебивая, сидя на своём кривом табурете, а потом сказала тихо, но так чётко и ясно, что каждое слово врезалось в память, как резцом по камню:
— Утопенец он, дитятко. С самых глухих болот пришёл, жизнь тёплую, живую кровь себе ищет, чтобы холод своей вечной смерти прогреть. Он силу жизненную, светлую, из матери твоей тянет, как воду из колодца верёвкой. Следующий его выход, ночной выход, будет для неё последним, утянет он её за собой в трясину. Обещай мне, сделаешь всё, как скажу. Жди меня сегодня, как солнце за лес, за самые высокие ели, зайдёт, у ворот своих. Не бойся.
Я пообещала, сжав кулаки так, что ногти впились в ладони. Вернувшись в избу, сказала Елисею, что иду за целебными травами для матери в ближний лесок, и попросила за ней приглядеть, остаться у её изголовья. Вышла во двор, где уже густели синие, бархатные сумерки, окрашивая мир в таинственные, глубокие тона. Феврония уже стояла там, как тёмный столб, сливаясь с наступающей ночью. В руках у неё был не простой веник, а связка особых, горько и резко пахнущих трав: полыни, чертополоха, зверобоя, перевитая суровой бечёвкой.
— Камень припасённый принесла? — спросила она коротко, без предисловий.
Я лишь кивнула, не в силах вымолвить слово. Она молча, с серьёзным видом, окунула связку в старую кадку с дождевой водой, запахло озоном и прелью, и твёрдой, нестареющей поступью направилась к избе. Я — следом, как тень. В горнице было почти темно, лишь слабый отсвет ночного неба лениво стелился по полу. Елисей сидел у постели матери, но как мы переступили порог, он медленно, со скрипом, будто неживой, обернулся. И в глазах его не было уже ничего человеческого, только глубокая, бездонная колодезная муть, холодная и равнодушная. Феврония резким, отрывистым движением брызнула на него заговорённой водой.
— Выйди! — прогремел её голос, неожиданно мощный и молодой, заполнивший всю избу. — Выйди из этой плоти наёмной, из этого дома живых, из-под этой кровли тёплой!
Брызнула ещё раз, и вода зашипела на его коже, будто на раскалённых углях. И Елисей, словно подкошенный невидимой косой, рухнул на пол с глухим, мягким стуком. В тот же миг я, забыв про страх, бросилась к нему, разжала его холодную, влажную, как у рыбы, ладонь и вложила в неё тёплый камень, приговаривая заученные слова, голосом, дрожащим не от страха уже, а от какой-то дикой, всепоглощающей решимости:
— Иди туда, откуда пришёл, в свою холодную воду, к своим тинистым снам. Нет тебе места у живого огня!
Тогда началось преображение, кошмарное и неотвратимое, явное отрицание всего природного. Тело на полу начало вытягиваться, скрипеть, кости хрустеть с сухим, мерзким звуком. Кожа, бывшая бледной, но целой, покрылась склизкими, сочащимися язвами, расползавшимися, как плесень. Черты лица поплыли, превратившись в безобразную, лишённую смысла маску, а изо рта, растянутого в немой, голодной гримасе, показались острые, почерневшие, как у старой щуки, зубы. Это было древнее, забытое всеми, глубинное зло, принявшее облик ребёнка для чёрной своей цели. Существо зашипело, пытаясь подняться на искривлённых конечностях. Но Феврония была неумолима, как сама смерть. Она хлестнула его по лицу связкой трав, и от удара, будто от кремня, посыпались искры, пахнущие грозой, озоном и жжёной, горькой полынью.
В этот самый миг пушистый кот, до того мирно дремавший на печи, с тихим, злобным шипением прыгнул мне на плечо и впился длинными, острыми когтями в руку, державшую камень. Боль была острой, жгучей и обжигающей. Но Феврония, не теряя ни секунды, не смутившись, ударила связкой и зверя. И кот преобразился в мгновение ока: прекрасная шерсть с него слезла грязными клочьями, обнажив тощее, синеватое, как у утопленника, тело, обтянутое гниющей, прозрачной кожей. Глаза его пылали холодным, ненасытным зелёным огнём ада. От этого зрелища, от пронзительной боли, от немыслимого ужаса мир вокруг поплыл, завертелся и потемнел, и я погрузилась в бездну беспамятства, в сладкое, спасительное небытие.
Очнулась я утром на собственной, жёсткой кровати, залитая ярким, золотистым светом. Первое, что увидела — лицо матушки, склонившееся надо мной. Оно было спокойным, здоровым, чистым, детский румянец играл на её щеках. В её глазах, ясных и глубоких, не было ни тени страха, ни смутных воспоминаний о кошмаре минувшей ночи; лишь лёгкая озабоченность за моё долгое забытье.
— Что ты так долго спала, доченька моя ненаглядная? — ласково спросила она, гладя меня по волосам своей шершавой, тёплой рукой. — Вставай, солнышко уже высоко поднялось, день в разгаре.
Феврония приходила позже, когда солнце стояло в зените. Молча, сосредоточенно развесила по всем углам дома, под крыльцом и у ворот, свежесобранные, душистые пучки трав. Потом взяла мои руки в свои сухие, тёплые ладони.
— Всё, милая. Кончилось. Порвалось. Защита стоит теперь крепкая, на семи ветрах завязанная. Больше он сюда дороги не найдёт, тропинка к нам для него сгинула. Живите спокойно, Бога помните.
Так и вышло, как сказала старуха. Матушка прожила долгую, трудную, но удивительно светлую жизнь, так никогда и не вспомнив, не обмолвившись словом о том странном, бледном мальчике и его прекрасном, обманчивом коте. Она тихо ушла от нас в 1956 году, уснула и не проснулась, с лёгкой улыбкой на устах. А я, оставшись одна в опустевшем доме, где каждый уголок шептал о прошлом, наконец поняла, что не могу больше дышать этим воздухом, густо пропитанным памятью, тяжёлой, как предгрозовая туча. Лес за окном, некогда родной, певучий, стал казаться мне полным чужих, вкрадчивых шёпотов, шелеста не тех листьев. Я продала старую избу, собрала нехитрые, но дорогие сердцу пожитки и уехала на Урал, начинать жизнь заново, искать мир для своей души.
Здесь, среди седых, величавых и мудрых гор, хранящих покой веков, я обрела новый дом, новый очаг. Места эти тоже полны древних, могучих сказаний, поверий о духах горных вершин и лесных чащоб. Но я больше никогда, ни разу не встречалась с тем, что приходит из тёмной, бездонной воды и принимает личину друга, что стучится в дом под маской милосердия. Иногда, в тихие, протяжные вечера, когда тени становятся длинными и мягкими, глядя на живое, танцующее пламя в печи, я думаю о том, что истинный, неугасимый огонь — это память и любовь. Они одни способны согревать, не обжигая, и освещать путь, не открывая при этом взору того, что должно навеки остаться сокрытым во благой, целительной тьме забвения. И я безмерно благодарна судьбе за оба её дара: и за ту страшную, суровую науку различать суть под личиной, и за эту тихую, выстраданную, светлую жизнь, где прошлое теперь остаётся далёким и призрачным, как тихий, серебряный звон колоколов с колокольни утонувшего града Китежа, доносящийся сквозь толщу спокойных, чистых, невозмутимых вод вечного покоя.