1901 год. Её звали Каланчой. Про неё пустили сплетню, от которой мазали ворота дегтем. Но эта девица не стала отмываться — она пошла и нашла, чей рот эту пакость разнёс

Луговое село, утопающее в зелени и летнем зное, жило размеренной, укорененной в земле жизнью. Его судьбы, подобно переплетенным корням вековых дубов, росли неторопливо и основательно. В одной из крепких, пахнущих смолой и свежим хлебом изб, под низко нависшей матицей, происходил негромкий, но судьбоносный разговор.

— А невеста-то порченая, замараться успела, а жениха не проглядела… приведет Лукьянка порченую.

— Ты что, Ерофеем зовут того, кто белены объелся? Мелешь языком, да не все подряд, а то бока намну.

Тимофей Громов, хозяин дома, почтенный и степенный, готов был в тот миг сквозь землю провалиться от стыда и гнева. Слова соседа, впущенные в тишину горницы, жгли уши, как раскаленное железо. Все потому, что еще по весне его сын, Лукьян, статный и работящий парень с ясным взором и золотистыми от солнца волосами, попросил заслать сватов к Ульяне, дочери соседа Никифора. Выбор юноши многих удивил, ибо Ульяна слыла «каланчой» — была высока, статна, на полголовы выше самого Лукьяна. Но взгляд у нее был чистый, а душа, как знали многие, — прямая и открытая.

Тимофей тогда закряхтел неодобрительно, перетирая в мозолистых ладонях кусок воска. Его супруга, Анфиса, лишь жалостливо взглянула на сына — уж больно хорош был ее Лукьян для такой невесты, пусть и работящей, и пригожей. Но видя непреклонность в глазах сына, родители смирились. Приглядевшись, и Тимофей, и Анфиса со временем признали: Ульяна — девка ладная. Брови темные, соболиные, коса — густая, темная, до самого пояса, а глаза — будто летнее небо после дождя, ясные и бездонные. И в работе ей равных не было, так же как и Лукьяну. Казалось, сама судьба протянула между ними незримую, прочную нить.

И вот теперь, стоя у лавки и «глотая» обидные слова Ерофея, Тимофей чувствовал, как подступает к горлу ком обидного недоумения. Неужели его Лукьян, такой зрячий и твердый, ошибся? Неужели впустил в свое сердце «гулену»?

— Говори, Ерофей, кто слух пустил про Ульяну? — потребовал он, и голос его прозвучал сухо и жестко, как удар бича.

Ерофей спрятал хитрую усмешку в седую, лопатой, бороду.
— А ты на ворота глянь, к Никифору ступай. С утра чернущие, вымазали Ульянке ворота, не отмыть теперь. Весь околоток уже судачит.

Не медля ни мгновения, Тимофей поторопил своего гнедого мерина. Телега затарахтела по ухабистой дороге, унося его к усадьбе Никифоровой, с которой он намеревался породниться. Сердце ныло тяжелым предчувствием. Подъехав, он глянул — и в самом деле, свежие ворота, некогда цвета спелой сливы, были замыты липкой, черной грязью. Словно злобная, невидимая рука провела по чести семьи жирную, грязную черту. Охнул Тимофей, сжимая в кулаке вожжи:
— Стыд-то какой… Вот тебе и «каланча».


В горнице у Никифорых стояла гнетущая тишина, нарушаемая лишь тяжелым дыханием хозяина.
— Говори, кобыла, с кем путалась? — Аверьян, широкоплечий и грозный, замахнулся вожжами, готовый с силой опустить их на плечи дочери.

Ульяна, бледная как полотно, стояла, прижавшись спиной к резным косякам двери. Но в ее высоко поднятой голове не было страха, лишь достоинство и боль.
— Ни с кем я не гуляла, отец. Кроме Лукьяна ни одна душа мне не нужна и не мила!

— Оставь ее, Никифор, — умоляюще прошептала его жена, Гликерия, прижимая к груди краешек фартука. — Оставь, не гневайся так, дитё ведь это наше, кровная наша.

— Тятя, клянусь тебе материнской памятью, — голос Ульяны дрогнул, но не прервался. — Чиста я, как первый снег. Кто озлобился на меня — не ведаю. Но как мне теперь в глаза Тимофею смотреть?

Никифор швырнул вожжи в угол, тяжело рухнув на дубовый сундук. Голова его бессильно опустилась на руки.
— Опозорили… Как есть, опозорили. Лукьян, ежели прознал, то десятой дорогой тебя обойдет. Никто ему не указ.

— Нет! — вырвалось у Ульяны, и в этом слове зазвенела сталь. Она распрямилась во весь свой высокий рост, и глаза ее, обычно ясные, вспыхнули холодным, твердым огнем. — Не позволю я злым языкам и черным делам украсть у меня судьбу. Не позволю.


В доме Тимофея бушевала иная буря.
— А вот пусть она мне сама в глаза скажет! Тогда лишь и поверю! — Лукьян с такой силой сжал кулаки, что костяшки побелели. Он только что вернулся с покоса, и весть, обрушившаяся на него, казалась дичее и нелепее лесного бурелома.

— А ежели правда, женишься что ли? — Тимофей, хмурый, говорил сквозь зубы. — Опозорить себя и весь род хочешь? Эх, жалко… Мы уж с Никифором, можно сказать, породнились в мыслях.

Лукьян не слушал. В ушах стоял гул, а перед глазами — образ Ульяны: то смеющейся, с охапкой луговых цветов, то серьезной, склонившейся над прялкой. Не могла… Не могла она так.

Тем временем Ульяна, убрав в тугую косу растрепавшиеся волосы, плеснув на лицо ледяной воды из ковша, уже шла. Не шла — летела, словно подхваченная ветром отчаяния и решимости, в другой конец села, к старой, покосившейся изгороди у пруда. Там по вечерам собирались девчата, тихо перешептываясь в ожидании парней.

Увидев ее, девичий круг замолк. Кто-то смущенно отвел глаза, кто-то едва слышно захихикал, прикрыв рот ладонью. И в этом хихиканье, в этом избегающем взгляде, Ульяна прочла все.

— Степанида, — голос ее прозвучал звеняще-тихо в наступившей тишине. — Не ты ли смеялась над Лукьяном, говорила, что нос у него картошкой?

Крепкая, румяная девка с насмешливыми глазками выступила вперед.
— Я? Да ты, Ульяна, с луны свалилась! Чего на людей напраслину возводишь?

— Подруги, — обвела Ульяна взглядом остальных, и взгляд этот был тверд и спокоен. — Было такое? Ведь насмехалась Степанида, когда Лукьян мимо проходил?

Девчата заерзали, переглянулись. Наконец одна, самая младшая, робко кивнула:
— Было… Было такое.

— А когда Лукьян меня выбрал, — продолжала Ульяна, не сводя со Степаниды глаз, — сватов пообещал, так тебе, видно, покой потерялся. Уж очень не хотелось упускать такого парня. А покажи-ка руки-то свои. Говорят, грязь с чужих ворот долго не отмывается.

Она сделала шаг вперед, желая схватить запястье Степаниды, но та резко отпрянула, спрятав руки за спину.

— На воре, говорится, и шапка горит! — громко, чтобы слышали все вокруг, произнесла Ульяна. — Если чиста — чего бояться?

— Да на! — с вызовом крикнула Степанида, выбросив вперед ладони. — Чистые! Видишь?

Ладонь ее действительно была чиста. Но Ульяна не отступила.
— А кто нынче с утра жаловался, что спины не разогнуть, будто всю ночь на мельничном колесе вертелась? Может, не на колесе, а у чужих ворот?

Догадка, словно искра, пробежала по кругу.
— Верно! — подхватила одна из девушек. — Зависть тебя, Стешка, съела! Смеялась, что «каланчу» Лукьян выбрал, а не тебя, коренастую да приземистую!

— И сейчас смеюсь! — выплеснула Степанида всю свою злобу. — Не пара она ему! Не такой ему невеста нужна!

Тогда Ульяна, не помня себя от обиды и праведного гнева, схватила лежавший у изгороди гибкий прут. Не для удара — для обличения.
— Это тебе за честь мою, поруганную! За ворота, измазанные подлостью! Чтобы впредь язык за зубами держала и напраслину на людей не возводила! А еще всем-всем расскажу, как ты черной грязью не только ворота, но и души людские пачкать пытаешься! Отмойся теперь, коли сможешь!

— Не поверит тебе Лукьян! — крикнула ей вдогонку Степанида, уже чуя поражение. — Все теперь знают, что ты порченая!

— Это мы еще увидим, — тихо, но так, что услышали все, ответила Ульяна.

Бросив прут, она медленно побрела прочь, прочь от этого места, где пахло ложью и завистью. Летнее солнце, уже клонящееся к закату, ласково касалось ее щеки, пытаясь осушить непролитые слезы. И ведь права была Степанида в одном: грязный след долго тянется. Поверит ли ей Лукьян? Поверит ли его сердце, когда кругом столько шепотов?

И будто в ответ на ее беззвучный вопрос, в конце улицы показалась знакомая, дорогая фигура. Лукьян. Он шел быстро, решительно, и даже на расстоянии она увидела не гнев, а тревогу и боль в его глазах. Увидев ее, он ускорил шаг.

И тут с Ульяной случилось то, чего она не ожидала от себя. Силы, что держали ее стойко перед отцом и перед врагами, внезапно оставили ее. Ноги подкосились, и она опустилась на колени в густую, шелковистую траву у дороги, не в силах оторвать от него взгляд — молящий, полный доверия и отчаянной надежды.

— Не верь, Лукьянушка… Нет моей вины. Чиста я, как вода в лесном ключе, что из-под корней бьет. А если не веришь… — голос ее сорвался на шепот, — тогда сам после свадьбы убедишься. Только дай нам дожить до той поры.

Он не дал ей договорить. Быстро подойдя, он не поднял, а сам опустился перед ней на одно колено, взяв ее холодные руки в свои, горячие и сильные. И теперь их глаза были на одном уровне.
— Верю, Ульянушка. Знал сразу, кто это подлость затеял. Уже видели Степаниду, как она с ведрами к пруду бежала, отмывалась… Зададут ей дома, будь спокойна. Дуреха она, злая да слепая. Думала, оклевещет тебя — и я к ней путь поверну. Не бывать этому. Ты мне одна радость, мой свет ясный, мой цветок лазоревый, что на высокой горе расцвел. Выше ты меня, да ведь это мне и на счастье — всегда буду к тебе тянуться.


Осень, щедрая и яркая, как парчовый сарафан, одела село в золото и багрец. Свадьба Лукьяна и Ульяны собрала под свои разукрашенные повети почти весь мир. Пировали шумно и от души. Молодые сидели за браным столом, боясь пошевелиться под лавиной шуток и пожеланий, лишь изредка перекидываясь быстрыми, полными безмерного счастья и легкого испуга взглядами.

Тимофей с Никифором, давно уже обнявшись и распевая заунывные старинные песни, никак не могли решить, где молодым новую избу рубить — ближе ли к сосновому бору, где земля грибная, или к реке, где покосы тучные. Так и не договорились, решив, что само лето укажет.

А когда синее осеннее небо усыпало первую, робкую звезду, молодых повели в горницу. Там, под божницей, тихо теплилась лампада, а на пышной, взбитой, как облако, кровати, возвышались подушки в нарядных, расшитых жуками и цветами накидках.

И обнял Лукьян свою «каланчу», свою высокую, нежную березоньку. Прижал щеку к ее густым, пахнущим медом и травами волосам. И вспомнил вдруг про черную грязь на воротах, про злые шепоты, про то, как едва не позволил сомнению и злу украсть у него это счастье. Сердце сжалось на миг от позднего страха, и он невольно крепче прижал к себе жену.

Она почувствовала это движение и тихо, как шелест листвы, прошептала:
— Все позади, Лукьянушка. Все.

И он понял, что говорить больше нечего. Не нужны слова там, где тишина говорит сама за себя — полная, целительная, пронизанная доверием и тихой радостью. Чиста она была, его Ульяна. Чиста, как тот первый иней, что уже серебрился по утрам на пожухлой траве. И верна будет. Не потому что надо, а потому что иначе ее большое, гордое сердце биться не может.

За окном, в бархатной темноте осенней ночи, густо сияли звезды — холодные, яркие, бесконечно далекие и в то же время бесконечно близкие, как само счастье, что наконец-то, преодолев тень клеветы, поселилось под этой старой, надежной крышей. И было в этой тихой победе что-то большее, чем просто счастливый конец одной истории. Было в ней обещание будущего — долгого, прочного, выстроенного не на пустой сладости, а на испытанной и закаленной в огне невзгод любви, что отныне будет светить им, как та немеркнущая звезда над их общим домом.