В деревне Прошино, под сенью ветвистых ив и высоких тополей, жила Агафья. День клонился к вечеру, и тишину, напоённую ароматом скошенной травы и дымком печей, прорезали отрывистые, сердитые голоса.
— Что? Опять Агафья своих гоняет?
— Да какие ж они «свои»? Известное дело — чужие, на детях своё сердце тешит. Вон, слышишь, на всю округу голосит.
Из покосившегося, но крепкого дома напротив, с резными наличниками, долетали слова, чёткие, как удары хворостины: — И где же это вас заносит, неугомонные? Супостаты вы этакие, не настираешься на вас! А ты чего притаилась? Кобылка уж здоровая, а всё норовит в сторонку!
— Ох, и лупит же она Прокопьиных ребятишек, — судачили у колодца женщины, переливая воду из ведра в ведро, — ох, и лупит, ну прямо атаманша наша Агафья.
— А Прокопий-то что?
— А когда ему? С зарей уходит, с ночью возвращается. Да и что с него спросишь? Он на работе, а на Агафье всё тягло да дети. Не её дети-то. Так и не довелось ей своих родить. Вот поди ж ты… пригрела у сердца Прокопия-вдовца, думала, своё гнездо совьёт, а вышло иначе.
Агафья с самых юных лет слыла девкой справной, крепкой, что называется, кость широкая. В лихие годины трудилась наравне с оставшимися в деревне мужиками, не покладая рук, с утра до ночи. В сорок пятом вернулись солдаты, но не все. Прокопия Волкова дождалась жена с двумя ребятишками — сыном и дочкой; через год третий, младшенький, родился. А спустя ещё два года жена его упокоилась. Остался Прокопий, мужчина тихий и работящий, с тремя малыми детьми на руках, совсем растерянный. Ребятишки смотрели на него испуганными, непонимающими глазами и всё заглядывали в запертую горенку, где так недавно ещё лежала их мать.
Посоветовали тогда Прокопию посвататься к Агафье, что в девках засиделась, будто бы на свою долю обиделась. Рядом с его худощавой, сутуловатой фигурой Агафья казалась воплощением иной, плотской силы: статная, с пышными формами, с руками, привыкшими к любой работе. Мать Агафьи, долго вздыхая и крестясь, наконец молвила, что другой участи ей, видно, и не ждать. А чтобы век одной не маяться, лучше уж за Прокопия — муж он добрый, не пропойца. А дети… дети подрастут, в люди выйдут.
И вот уже старшие дети Прокопия школу заканчивают. Гордей, старшенький, — парень лобастый, молчаливый, но руки золотые, всегда отмалчивался, когда Агафья за ученье приступала. Сама-то она грамоте толком не обучалась, это ещё до войны было, так что читала лишь по слогам, да в уме нехитрые расчёты вела.
— Лоботрясничать вздумал? — ворчала она. — А уроки кто учить будет?
— Сделал уж всё, могу показать.
В домашних заданиях Агафья не разбиралась, а потому проверять не бралась. Верила на слово. — Иди в сарае порядок наводи! — командовала она, убирая со стола. — Чтоб к вечеру сияло!
— Лидка, где тебя носит? — кричала она на Гордееву сестру.
А та в это время заигралась на пустыре с подружками, позабыв про вверенных ей гусей. И грузовик, мчавшийся через деревню с ветерком, так и врезался в птичью стаю. Ох, и попало же Лидке. Хлестала её Агафья старой верёвкой, а потом и ремнём Прокопьевым. Лидке, конечно, было обидно до слёз. Но и гусынь с выводком тоже жалко было нестерпимо. Знала и понимала она, какой это труд — выходить, выкормить. И ведь доверила Агафья ей, маленькой, ответственность, наказав строго-настрого, а она, легкомысленная, побежала за ветром да за смехом…
Младший, Аркадий, — тот и вовсе был сорвиголова, на него одежды не напасёшься, вечно возвращался с прорехами на коленках да локтях. Доставалось и ему сполна, но он вихрем вылетал из-под наказания, прятался, заливисто хохоча. А вечером, когда садилось за лесом багровое солнце, вся семья вновь собиралась под низкой потолочной балкой. Отец, усталый и молчаливый, за столом, дети рядышком, и на столе — простая, но сытная снедь, приготовленная заботливыми руками Агафьи. И только когда в доме воцарялась ночная тишь, садилась она под тусклый свет керосиновой лампы и принималась штопать, латать, чинить — детскую одежонку, которой на всех вечно не хватало. А утром — чистое, выглаженное — нате вам, носите, только зря не рвите, обормоты вы этакие.
Первым покинул отчий дом Гордей. Перед его отъездом Агафья притихла, сидела на краешке лавки, поглядывала на него украдкой, подбирала слова, которые никак не складывались в плавную речь.
— Ты вот что, Гордей… учись там. Старайся. И кушай хорошо, не голодай. Мы с отцом по мере сил подсобим. Сперва ты свою учёбу кормишь, а уж потом она тебя кормить станет.
Прокопий усмехался в седой ус.
— Ага, гляди, профессором сделается…
— Ну, будет тебе, — мягко упрекала Агафья. — В училище поступил — уже слава Богу.
Спустя два года уехала и Лидия. И снова Агафья, крепко сжав губы, смотрела на повзрослевшую девушку — не умела она говорить нежных слов. Отчитать, прикрикнуть, скомандовать — это она могла. А приласкать, обнять… как-то не дано было свыше.
— Наведывайся почаще, — наказывала она, завязывая в узелок гостинцы. — Да зря голову не теряй, парни-то нынче ушлые, глазастые. Ты присматривайся хорошенько… не зря я тебя, значит, гоняла… пусть впрок пойдёт моё ученье.
И Гордей, и Лидия после учёбы остались в городе, обрели своё дело. А вскоре и Аркадий отправился получать ремесло.
Агафья, которую в деревне уже давно и прочно звали Волчихой, но не со зла, а с почтением за характер, совсем приуныла. С непривычки подолгу сидела у распахнутого настежь окна, слушая наваливающуюся на дом гулкую тишину. Потом встряхивалась и шла — управляться по хозяйству, которого не убавлялось. Прокопий, как и прежде, возвращался затемно — работа в колхозе не ждала. Чабанил он, пастухом был, человеком степи и неба.
И горькой, щемящей нотой звучало в сердце Агафьи, что дети Прокопия выросли и разлетелись. И что общих-то детей у них так и не случилось. Как шептались иногда на лавочках соседки: «пустая» она, вот и растит чужих ростки.
Когда же в семье старшего, Гордея, родился первенец, Агафья, узнав весть, долго сидела на своём дубовом сундуке, словно окаменев. А потом они приехали, и она взяла на руки тот крошечный, тёплый комочек, завёрнутый в облако пелёнок, и замерла, боясь дышать. Дети-то Прокопия достались ей уже бегающими, говорящими, с готовыми привычками. А тут — новая, чистая жизнь, ещё не знающая ни слова упрёка, ни сурового взгляда.
Лидия тоже вскоре вышла замуж и дочку родила. И стала Агафья с трепетом ждать каждые выходные, чтобы вновь увидеть дорогие лица и прижать к груди внучат.
— Да погоди, мам, подрастут — накомандуешься ещё вдосталь, — смеялась Лидия, хорошо помнившая крутой нрав своей приёмной матери.
— Нет уж, это вы своих учите уму-разуму, ваши дети, — отмахивалась Агафья, но глаза её светились непривычной мягкостью. — А я уж так… со стороны посмотрю, присмотрю малость.
Лет через семь это «присмотрю малость» растянулось на всё долгое, звонкое лето. Прокопий и Агафья принимали под свой кров внуков. Он, как всегда, немногословный, но добрый дед, а она — громкоголосая, неутомимая, настоящий полководец в цветастом ситцевом платье.
Пролетело ещё десять лет.
И внуки подросли, обрели свои интересы, реже стали наведываться в деревенскую глушь. Лишь младший сын, Аркадий, часто привозил погостить своего шестилетнего Олежку.
Агафья с годами ещё больше раздобрела, стала похожа на добрую, уютную пчелиную матку, но сноровка не покидала её: и огород копала, и с коровой управиться могла, и на столе всегда было изобилие, пахнущее летом и домом.
Проводив Олежкиных родителей обратно в город, Агафья с внуком остались на деревянной пристани, где уже собрались другие старушки — посудачить да закат над рекой проводить. Вечерело. Небо на западе пылало медью и пурпуром.
— Куда побежал? — окликнула она внука. — Не вертись, а то в воду свалишься, горе ты моё луковое!
А тот, непоседливый, как воробышек, носился по серым доскам, то камешки в воду швырял, то пробовал резиновым сапожком воду на ощупь. — Иди сюды! — позвала Агафья. — Сними-ка ты этот свой скафандр, — пыталась она расстегнуть непослушные застёжки на его блестящем плащике.
Олежка упирался, смеясь.
— Неа, я космонавт!
— Тьфу ты, ну лети тогда, космонавт ты мой ненаглядный, — ворчала она беззлобно.
Потом, по старой привычке, подбоченясь, принялась рассказывать соседкам: — Наготовила я, значит, всего: борщ в сенцах стынет, каша с утра, блины румяные, котлеты… А он мне и заявляет: «А я дома колбасу с картошкой люблю». Вот так-то! Гурман. Еле уговорила эту шалопутную душу, — кивнула она на внука, — подкрепиться. А то ведь носится без устали, а силы откуда брать, коли пуст живот?
— Агафья, а как там детки-то твои? Как Гордей, как Лидия, Аркадий как? — поинтересовалась старушка Евдокия.
— Да слава Богу, все живы-здоровы. Гордей крепко стоит на ногах. Лидия мастером на фабрике стала, во какой выросла! Старшие внуки уж в институты собираются… да-да, без ученья нынче никуда. Аркадий вот только что уехал, хорошо живут, не жалуются.
Олежка тем временем ухитрился зачерпнуть в сапожки воды по самые коленки.
— Ах ты, шалопай, ах ты, озорник этакий! Ну никак одного отпустить нельзя! Пойдём домой, сушиться будем!
И Олежка, вдруг послушный, подбежал к ней и ухватился за натруженную руку. Взяв его ладонь в свою, шишковатую и тёплую, повела она его домой, по дороге ворча на манер доброго жужжания шмеля. А он шагал рядом, подпрыгивая и что-то напевая, полный своей, только ему ведомой, вселенской радости бытия.
На полпути Агафья вдруг остановилась.
— Забыла попрощаться-то с народом, — сказала она больше себе, чем ему. — Ничего, пойдём, сушить надо тебя, мокрого цыпленка. Да квашню завести пора, мои-то взрослые на выходные нагрянут…
И они пошли дальше по пыльной деревенской улице: она — немного грузная, переваливающаяся с бока на бок, но несущая свою ношу с достоинством, и он — легкий, резвый, доверчиво вложивший свою маленькую руку в её большую, надёжную ладонь. И кто теперь, видя их, мог сказать, что не свои они ей? Конечно, свои. Плоть от плоти её ежедневных забот, её бессонных ночей, её безмолвной, суровой любви. А внуки… внуки были уже особым, сладким даром, подтверждением того, что жизнь — глубокая, медленная река — не остановилась, а течёт дальше, унося с собой всё лишнее и оставляя на дне чистое золото истинного родства.