Юную сироту насильно выдают замуж за грубого и нелюдимого горбуна. Кажется, её жизнь обречена на страх и отчаяние, но в этом мрачном доме ей предстоит узнать страшную тайну прошлого своего мужа

Первый предрассветный холодок уже пробирался сквозь щели в стенах, когда Анфиса зашаркала по полу валенками, которые не снимала даже в избе. Деревянные половицы тихо поскрипывали под её неторопливыми шагами. Она подошла к запечью, где на широкой лежанке спала девушка, и осторожно коснулась её плеча.

– Верунь, проснись! Глаза открой, милая! – её голос, привыкший к повелительным интонациям, на этот раз звучал с непривычной, чуть виноватой мягкостью. – Пора. Утро на дворе.

Она повернулась и пошла затоплять печь. Шла осень, самая безрадостная пора, когда мир будто замирает в ожидании первого снега, а душа томится непонятной тоской.

Утро встало над деревней серое и пасмурное, словно вымоченное в холодной воде. Тяжёлые, низкие тучи нависли над почерневшими избами, над облетевшим лесом на околице, над пустынными, убранными полями. Беспросветная мгла застилала небо, и казалось, что солнце, это золотое колесо, навсегда закатилось где-то за краем земли, и уже никогда его лучи не смогут прорвать сырую, толстую пелену. В воздухе висела тихая, настойчивая морось, превращавшая дорогу в чёрную жижу, а дворы – в болотца. Скоро зима. Скоро долгие ночи, завывающая в трубе вьюга и борьба за каждую щепотку тепла.

Вера медленно открыла глаза и сразу вспомнила, что за день сегодня. Тот самый день, о котором ей шептались уже месяц все в доме, пряча глаза. Сегодня её выдавали замуж.

Вся деревня, от мала до велика, знала об этом событии. Именно поэтому и утро казалось таким особенным – не просто серым, а насквозь пропитанным тихим, всеобщим любопытством и смутной жалостью. Страшное утро. Утро, которое делило жизнь на «до» и «после», и это «после» было окутано таким густым туманом неизвестности, что дыхание перехватывало от страха.

И она не убежала. Мысль о побеге возникала не раз, кружила голову, как дурман, манила призрачной свободой. Дня за два до этого она уже начала готовиться. Тихо, чтобы никто в доме не заметил, она уносила за поленницу сарая, поглубже, в самый тёмный угол, свои нехитрые девичьи пожитки: выцветшую ленточку, бережно хранимый материнский платок, пару крепких чулок. Съестное припрятать было невозможно – уж больно пронырлив был местный пёс Бомка, мигом учует и разорит тайник. А вот эти тряпицы, эти ниточки прежней жизни – их можно было спрятать, как будто пряча саму себя, ту прежнюю Веру, которая вот-вот должна была исчезнуть.

Но потом в деревню забрела нищенка, худая, как тень, женщина из города. Пустили её переночевать в сарай, и за вечер она нарассказала таких страстей, что кровь стыла в жилах. Говорила о болезнях, гуляющих по городским трущобам, о работе, которой нет, о голоде, жутком и беспощадном, от которого пухнут и мрут дети. Говорила так, будто сама смерть сидела с ней рядом у буржуйки и шептала эти слова на ухо.

И Вера испугалась. Кому она, деревенская сирота, нужна в том каменном аду? Она и здесь-то никому не была нужна, кроме как лишним ртом в голодную зиму. Анфиса, жена дядьки, из кожи вон лезла, чтобы сбыть её с рук, и Вера понимала её: свои детишки, мал мала меньше, требовали последних крох, а зима, судя по всему, снова грозила быть беспощадной. Вот и сбывали её, как лишнюю овцу на ярмарке, стараясь выторговать хоть какую-то выгоду для своего очага.

Понять можно. Сердцем понять можно, а вот принять… Мать Веры умерла прошлым летом, а следом, не пережив горя, отошла и бабушка. Жили они не здесь, а в городе, где пахло угольной пылью и надеждой. Но когда девушка осталась одна-одинешенька на всём белом свете, дядька привез её сюда, в эту глухую деревню, где время текло медленнее, а труд был тяжек, как каторжный воз. И стала Вера живой нянькой для его ребятишек, работницей по дому, заступницей между миром взрослых и миром детским.

Ох, долго и мучительно привыкала она к этому новому ритму жизни, к неподъёмным вёдрам с водой, к грубой пище, к бесконечной череде дел. Хворала от непривычки, плакала по ночам в подушку, вспоминая ласковые руки матери и тихие бабушкины сказки. Так, в одночасье, шагнула из отрочества, с его смутными грёзами, прямо в суровую, беспощадную жизнь, где не было места сантиментам. Но молодой, крепкий организм всё выдюжил, выстоял. Вот только сейчас, на пороге этого нового, страшного этапа, силы, казалось, покинули её.

– Ну, вот что, Верочка! – сказала как-то утром Анфиса, избегая смотреть ей в глаза. – Рукобитье у нас было. Дядька твой, как опекун, отдаёт тебя замуж. Так что зимовать будешь уже в новом доме. Счастливая ты, считай! Дом крепкий, хозяйкой будешь. Может, и нам когда помочь сможешь, чем Бог пошлёт. Дай-то Господь тебе счастья, Софьюшка!

– Какой дом? Какое рукобитье? – прошептала Вера, чувствуя, как пол уходит из-под ног. – Как замуж? Я же ничего не знаю…

– Ну, а что в девках-то век куковать? – Анфиса махнула рукой, и в её голосе зазвучала привычная суровая нота. – Даже и не вздумай перечить! Всё решено. Стерпится – слюбится, это уж точно!

И ещё до того, как из уст тётки прозвучало имя жениха, Вера с леденящей душу ясностью поняла, о ком идёт речь. Сердце ёкнуло и замерло. Неужели он?

Вере было семнадцать лет. Она была тонкой, как тростник, высокой, с лицом неброской, но чистой красоты. Тёмные волосы, заплетённые в длинную, негустую косу, голубые, как осеннее небо после дождя, глаза, в которых застыла тихая, неизбывная печаль. Она выглядела совсем ребёнком, хрупким и беззащитным.

А жених… Женихом считался вдовец Григорий Лопатин. Ему не было и тридцати, но в деревне его за глаза звали стариком. И был он страшен. Горб, тяжёлый и безобразный, искривлял его спину, делая фигуру приземистой и неуклюжей. Длинные, жилистые руки с мощными кистями казались несоразмерными телу. Лицо скрывала густая, рыжеватая борода, похожая на свалявшуюся мочалку, а из-под нависших густых бровей смотрели колючие, недоверчивые глаза. Он был лысоват, и шрамы, будто следы от страшных когтей, бороздили его кожу головы.

В деревне его побаивались и сторонились. Сила в нём жила недобрая, грубая, и нрав был крут. Не раз он ввязывался в драки на сходках, и голос его, хриплый и громкий, внушал неподдельный страх. Он вызывал отвращение и жалость одновременно, но жалость эта была горькой, как полынь.

Но было у него и одно неоспоримое качество в те голодные годы: он был невероятно запаслив и умел добывать пропитание там, где другие опускали руки. Когда в деревне не оставалось семян, именно он каким-то чутьём находил их. В колхоз вступать наотрез отказывался, на всех сходах стоял особняком, мрачный и неприступный. Его поле, хоть и небольшое, всегда было ухоженным и плодородным. Казалось, он и не спит, и не ест, а только и делает, что трудится от зари до зари, охраняя свои посевы от ворон и лихих людей. Злой, мрачный и скупой – таким он запомнился всем.

Жену он, по слухам, привёз из города уже в положении. Та умерла в родах, оставив ему на руки двух крохотных девочек-двойняшек. Взял он к себе в дом дальнюю, глухонемую родственницу, древнюю старуху Марфу, чтобы та нянчила младенцев. Сейчас девочкам было по три года.

Он и раньше сватался к местным девкам и вдовам – хозяйка в доме была нужна, но те, заслышав его имя, ревели благим матом и грозились наложить на себя руки. И даже всеобщий голод, сковавший деревню, не мог заставить их переступить через отвращение.

Одна вдова, Катерина, было уже согласилась, назначили даже день, но случился конфуз. Её сынишка стащил со двора Григория связку сушёной рябины, которую тот заготовил на зиму, и растрепал её по улице. Григорий, придя в ярость, отлупил мальчишку. Катерина, защищая сына, набросилась на жениха с кулаками. Он же, будучи горбуном, был ниже её на голову, но силой своей страшной ручищей отшвырнул её от себя так, что та едва на ногах устояла. Долго потом Катерина ходила по деревне и рассказывала о его подлости и жестокости. Кто ж после такого за него пойдёт?

Тем не менее, деревенские свахи, падкие на любую мзду, сосватали ему Веру. Сирота. Чужая в этих краях. Кто за неё заступится? Она же тихая, покорная. Не кричала, не билась в истерике, только по ночам подушку слезами мочила. А какая невеста не ревёт перед замужеством? Так что всё шло своим чередом.

Бабы, конечно, шептались, жалели девушку:
– Что творят! Что творят! Загубят дитятко невинное! Ребёнок ведь совсем, посмотрите на неё – чистый ангел! А на него взглянуть – страшнее лешего лесного! Пропадёт девчонка, сгинет в его мрачном доме! Загубит работохой да попрёками!


И всё-таки свадьба состоялась. В широком, чисто выметенном дворе Григория поставили длинные грубые столы, сколоченные из неструганых досок. Накрыли их скатертями, хоть и не новыми, но чистыми. Кушанья, хоть и небогатые, для тех голодных лет выглядели настоящим пиром: была тут рыба, наловленная в местной речушке, пареная картошка, тёмный, тяжёлый каравай, даже бутыль самогона красовалась в центре. Видно было, Григорий не поскупился, расщедрился, желая, должно быть, показать, что дом его – не нищий.

Во дворе толпились нарядные, по-праздничному оживлённые гости, сновала ребятня. Кто-то завел старую гармошку, зазвучали разудалые, немудрёные напевы, бабы, подхватив подолы, пустились в пляс, размахивая цветастыми платками. Веселье было шумным, немного вымученным, как будто все старались заглушить внутреннюю тревогу.

Мало кто обращал внимание на молодых, сидевших в торце стола, под образами. Григорий, облачённый в не по росту широкий суконный пиджак, сидел, сгорбившись, и мрачно наблюдал за пиршеством, словно подсчитывая убытки. Сидя, он казался ещё меньше, едва доставая плечом до своей невесты.

А Вера, в простом светлом платье, перешитом из материнской кофты, с лицом бледным, как первый снег, и припухшими от слёз глазами, сидела недвижно, словно каменное изваяние. Она не поднимала опущенных длинных ресниц, лишь изредка, украдкой, бросала взгляд на Анфису, ловя её глаза, и в глубине души ещё теплилась слабая, безумная надежда, что её пожалеют, что вот сейчас тётка вскочит и заберёт её обратно, в свой бедный, но ставший за эти годы родным дом, к шумным племянникам, к привычным хлопотам. Лишь бы не оставаться здесь, бок о бок с этим мрачным, чужим человеком.

Что ждёт её в этих стенах? Она была в этом доме лишь раз, перед самой свадьбой, и успела увидеть только двух испуганных, худеньких девочек, жавшихся в углу, да древнюю, сморщенную Марфу, что сидела с ними и что-то беззвучно шептала, перебирая чётки. В доме пахло сушёными травами, хлебом и немытой бедностью.

Народ постепенно разгорячался. Зазвучали похабные частушки, подхватываемые смехом и топотом; мужики, собравшись в кучки, вели разговоры «за жизнь», всё громче и громче; гармоника выводила всё более разудалые наигрыши. Пыль, поднятая плясками, висела в воздухе, смешиваясь с запахом еды и дешёвого табака.

И сквозь этот общий гвалт вдруг пробилась чья-то одинокая, протяжная песня. Это пел небольшого роста, тщедушный городской гость, какой-то знакомый торговец Григория. Пел он негромко, задумчиво, и песня его была не весёлой, а какой-то щемяще-грустной, согретой внутренним теплом и памятью о чём-то безвозвратно утерянном. Она проникала в самую душу, и Вере захотелось плакать не от страха, а от этой внезапной, непонятной нежности.

Она покосилась на Григория и на мгновение показалось ей, что и его суровое лицо дрогнуло, а в глазах, обычно колючих, мелькнуло что-то влажное, ранимое. Но, наверное, это лишь показалось. Потому что вскоре, когда между двумя подвыпившими мужиками вспыхнула драка, он с силой стукнул своей широкой, узловатой ладонью по столу, заставив дребезжать посуду, и рявкнул на всю округу:
– Погуляли и будет! По домам ступайте. Кончено.

Вера почувствовала странное облегчение, смешанное с новым приступом ужаса. Мучительное сидение за столом закончилось, но теперь начиналось нечто неизведанное и пугающее – первая ночь под одной крышей с этим человеком. А тётка Анфиса и её подруги подняли настоящий плач, обнимая и целуя её, причитая, словно провожая в последний путь.

Григорий, хмурый и нетерпеливый, почти выталкивал гостей со двора. Гулянье, не желая прекращаться, перевалило на деревенскую улицу. Остались лишь несколько женщин убирать со столов. Вера машинально потянулась помочь, но её резко остановил жест Григория:
– Ты – в дом. Там твоё место.

Кухня в доме была просторной и тёмной, разделяя две жилые комнаты. В одной уже угомонились девочки и старая Марфа. Когда одна из малышек захныкала, просясь на двор, Григорий так гаркнул из сеней, что хныканье мгновенно прекратилось.

Не шелохнулась и Вера. Она села на краешек широкой скамьи в самом углу кухни, под образами, и замерла, ожидая своей участи, как овца перед закланием. Женщины сновали туда-сюда, перешёптываясь, Григорий ходил по двору, проверяя запоры, а она всё сидела, стиснув холодные пальцы.

И когда наконец ушли последние чужие люди и в доме воцарилась непривычная, гнетущая тишина, он вошёл в кухню. Вера инстинктивно закрыла глаза, услышав его тяжёлые шаги. Он подошёл вплотную.

– Это моё место, – его голос прозвучал прямо над ней, глухо и отрывисто. – Запомни. Не садись сюда больше. Спать иди туда. – Он махнул рукой в сторону соседней, пустой комнаты, где стояла широкая деревянная кровать. – Я в чулане. – И, развернувшись, вышел в сени, громко хлопнув дверью.

Вера, измученная пережитым днём, спала той ночью как убитая, без снов, проваливаясь в тёмную, бездонную пустоту. А утром её разбудило прикосновение – сухая, морщинистая рука старой Марфы трясла её за плечо. Старуха мычала и показывала знаками, что пора вставать, пора приниматься за хозяйство. Так начался её первый день в новом доме.

Со скудных полатей робко выглядывали девочки. Они, как и их нянька, почти не говорили, общаясь мычанием и непонятными жестами. Словно дикие зверьки, они бегали на двор и так же стремительно забирались обратно на печь, в свой укромный угол.

Вера, умывшись ледяной водой, подошла к печи.
– Эй, хозяюшки, – тихо сказала она, пытаясь улыбнуться. – Знакомиться будем? Слезайте, покормлю вас.

Девочки смотрели на неё большими, испуганными глазами и не двигались. Пришлось осторожно взять их за руки и помочь спуститься. Она нашла в чулане мешочек с овсяной крупой, сварила на воде жидкую кашицу. И только дети, почуяв еду, жадно набросились на миски, как в кухню ворвалась Марфа. Лицо старухи исказилось гневом, она начала грозно махать руками, выхватывая у детей почти не тронутые миски.

С трудом, жестами и показывая на крупу, Вера поняла: утром девочек кормят только овсяным киселём, а брать крупу без спроса нельзя. Она кивнула, сгорбившись под взглядом старухи. Поняла: здесь нельзя вот так, сходу, всё менять. Нужно присматриваться, изучать неписаные законы этого странного дома.

Так весь день и ходила она за Марфой по пятам, безропотно выполняя её немые указания: мела пол, выносила золу, перебирала картошку в подполе. И было это даже не столь тяжело, потому что рядом вертелись девочки. Постепенно страх в их глазах сменился любопытством, а потом и робкой привязанностью. Вера говорила с ними без умолку, ласковым, певучим голосом, рассказывала о чём-то, а они, не отходя, слушали это непонятное, но такое приятное бормотание. Она расчёсывала их спутанные волосы, умывала, сажала на колени и качала. В этих тёплых, доверчивых комочках было столько нежности, что хоть на время забывалось собственное одиночество и страх.

Только имён их она так и не узнала.

Когда вечером вернулся Григорий, Марфа немыми, но выразительными жестами тут же указала ему на историю с крупой. Он зыркнул на Веру из-под насупленных бровей, его взгляд был тёмен и неприветлив, но он ничего не сказал, только тяжело вздохнул. А потом снова указал ей на ту же комнату для сна.

– Как девочек звать? – осмелилась спросить Вера, уже стоя в дверях.

Он остановился, будто вопрос застал его врасплох. Помолчал, почесал в бороде.
– Лидия и Клавдия, – пробурчал он наконец, словно вспоминая что-то давно забытое, и быстро скрылся в сенях.

И этому Вера была рада. Правда, на следующий день выяснилось, что сами девочки своих имён не знают. И Вера сама, по наитию, распределила, кто кем будет. Та, что была чуть полнее, с более круглыми щеками, стала в её устах Лидочкой, Лидией. Другая, тоненькая и большеглазая, – Клавой, Клавдией.

– Ты – Лида! Лидия! Запомни это имя! – говорила она, ласково касаясь щеки одной. – А ты – Клава, Клавдия! Крикну я – откликайтесь, хорошо?


А он и правда с трудом вспомнил, как по метрикам зовут дочерей. Зачем ему было помнить эти имена? Они были для него частью хозяйства, тихими тенями в углу, источником постоянной, смутной тревоги и обузы.

Что его сейчас по-настоящему интересовало и радовало – так это подсчёт запасов. Запасы зерна в сусеках, картофеля в подполе, вяленой рыбы на чердаке, грибов и ягод в берестяных туесках. Хозяйство, его прочность, его неуязвимость – вот что было его страстью и смыслом. Он боялся нищеты панически, животным страхом. Он отведал её горький хлеб сполна и теперь боялся возвращения.

Вопрос молодой жены неожиданно кольнул его, заставив всплыть из глубин памяти давно забытые, затёртые образы. Сестру Клаву. Ненавистный сарай. Детский дом с его холодными стенами и жестокими порядками. Все свои мытарства. От этих воспоминаний он долго ворочался на жесткой лежанке в чулане, прежде чем забыться тяжёлым, беспокойным сном. Пропади оно всё пропадом.

Он родился в этом самом доме – ровненьким, как все младенцы, как рассказывала когда-то та же Марфа, бывшая тогда ещё зрячей и говорящей. Сколько ему было лет, когда он, играя, залез в стог сена и кто-то, не разглядев, вонзил в него вилы? Он не помнил. Не помнил и лица того человека.

Но как принесли его в чулан и бросили там умирать – помнил отчётливо, до мурашек. Тело не слушалось, только голова поворачивалась, да и то с трудом. Руки, ноги – будто чужие, мёртвые гири. Отец, человек суровый и практичный, подумывал даже прикончить калеку, чтоб не мучился и другим в тягость не был. Детей в семье и так было много, семеро, а этот – обуза на шею. Наказал всем не давать Егорке ни крохи, ни глотка воды, пусть дух испустит поскорее.

Но была у него сестра, Клава, лет семи от роду. Девочка с тёмными волосами, заплетёнными в тонкую косичку, худенькая, с голубыми, как незабудки, глазами. Она не послушалась отца. Подкрадывалась к чулану и сувала брату в беспомощно открытый рот мокрые крошки хлеба, вливала по капле воду из своей ладошки. А он помнил, как потом, когда она уходила, выплёвывал эти крошки на голые доски пола и потом, скрючившись, губами подбирал их, миллиметр за миллиметром.

Когда отец узнал про ослушание, он высек Клаву кнутом так, что та неделю не могла встать. А его, Егорку, вынесли в сарай, подальше с глаз долой. И он там лежал, не помнил уж сколько дней, и вдруг однажды почувствовал – пальцы на руках шевельнулись. Потом он смог опереться на локти, пополз. Дополз до щели в стене, лёг там и смотрел на ветку рябины, что росла рядом и которую бабка сушила на зиму. Красные ягоды казались ему тогда каплями застывшей крови.

А потом грянул где-то взрыв, от которого задрожала земля, и эта самая рябиновая ветка с гроздьями обломилась и упала прямо рядом с ним. Он ел эти горькие, мороженые ягоды и выл, тихо, по-волчьи, пропитываясь ненавистью ко всему живому.

Что помогло ему выжить потом, когда сыпной тиф скосил полдеревни и унёс всю его большую семью? Может, то, что он один жил в холодном сарае, вдали от людей? Или то, что его, уже без сознания, нашли какие-то городские санитары, объезжавшие вымершие деревни, и отвезли в больницу? Там, в белых, пропахших лекарствами стенах, какой-то бородатый доктор, которого он запомнил как «дяденьку», качал головой и говорил другим, думая, что мальчик не слышит: «Быть парнишке горбуном. Спину ему сломало, да так неудачно…»

Этот дяденька лечил его, подолгу разговаривал с ним. Егор не запомнил его имени, только тепло в голосе и усталые, добрые глаза. Он выходил его, поставил на ноги, вернее, научил передвигаться на этих самых ногах, кривых и непослушных. Потом был детский дом, долгая дорога в поезде, полном таких же, как он, обездоленных ребят, многие из которых до места не доехали. Но он, Егор, доехал. Выдюжил. Выжил, как сорная трава, пробивающаяся сквозь асфальт. Выжил злым, озлобленным на весь белый свет волчонком.

После детдома – ночлежки, подворотни, презрительные взгляды и пинки. Его, калеку, взяли под крыло городские попрошайки, определив ему «рабочее место» у церкви. Но делиться добычей с другими он не желал. Он сбежал и полгода, как пёс, шёл назад, в свою родную волость, где уже никого не осталось. Дом стоял пустой, с выбитыми окнами. Первым делом он спалил тот сарай дотла, затопив им печь.

Деревня голодала, люди разъезжались. И Григорий понял: своим горбом не проживёшь, но им можно пугать. Можно использовать свою силу, свою ярость, свою неприкаянность. Он стал брать то, что не давали. Прорывался в очереди, требовал, угрожал, лгал. Он с остервенением, забывая про сон и отдых, восстанавливал полуразрушенный дом, пахал землю, заводил скотину. Он хлебнул лиха столько, что теперь собственный кров казался ему крепостью и счастьем. Голод он переносил легче других – привыкший. Сила в его кривых руках была богатырская. Вот только всё, что он делал, он делал согнувшись, в три погибели, его позвоночник навсегда запомнил удар вил, а душа – людскую чёрствость.

Он не смотрелся в зеркала, в доме их и не было. Но взгляды прохожих, их шёпот: «Эй, урод, куда прешь?» – были ему зеркалом куда более жестоким. Он оборачивался на эти слова, выпрямлялся, насколько мог, и смотрел на обидчика своими волчьими глазами из-под нависших бровей. И тот, оробев, бормотал: «Да ладно, чего ты, дед…» А дедом он не был. Он брил свою шрамовую голову тупым ножом, делая её ещё страшнее.

А однажды, заночевав в городе по своим делам, он увидел на мосту женщину. Беременную, обезумевшую от горя, она перелазила через перила. Он крикнул: «Дура! Стой!» – и подбежал. Зачем он взял её к себе? Сам не знал. Наверное, подумал: баба в хозяйстве сгодится, да и ребёнок потом – лишние рабочие руки. Но через месяц она умерла в родах. Девочек он записал как своих. А когда при регистрации спросили имена, он растерялся. Не думал он об этом. Потом, вспомнив ту самую няньку из детдома, что подкармливала его, назвал одну Лидией. А вторую – в память о сестре, что не дала ему умереть в чулане, – Клавдией.

И бабку Марфу, дальнюю, глухонемую родственницу, привёз. Она жила у сына-пьяницы впроголодь, вот и согласилась. Они оба, и он, и она, людей сторонились, чурались. Так и ужились. Но Марфа старела, а девочки росли. Хоть он и ругал себя за эту обузу, но понимал – одной ему не справиться. Нужна баба в доме. Нужна хозяйка. И тётка Анфиса сама напросилась свахой. Вот он и подумал: а почему нет? Будет баба – и корову завести можно будет. А корова – это молоко, это сытость, это жизнь.

А сейчас вопрос молодой жены всколыхнул в нём все эти давние, гнилые пласты памяти. Еле уснул ту ночь. Пропади оно всё.

Девка его боялась, это было видно. Он не дурак, понимал, что страшен. Он к этому и стремился. Его уродство было его щитом и мечом. Силой брать её он не собирался. Куда уж ему, страшилищу, до ласк. Да и смотрела она на него иногда… Нет, не так, как другие. Без того острого, брезгливого ужаса. Иногда в её взгляде мелькало что-то другое, что-то, от чего ему становилось не по себе. И была она чем-то похожа на Клаву, сестру. Или это ему так казалось, память играла.

Лишь бы в хозяйстве спорая была. Работница. А больше ему ничего не нужно. А пока пусть обвыкается.


Прошло несколько месяцев. Зима вступила в свои права, замела дороги, завыла в печных трубах. Вера постепенно привыкала к новому дому, к его ритму, к хозяину. Григорий был скор на дела и на грубое слово. Но он был и молод. Это она стала замечать теперь, приглядываясь. Когда он шёл по деревне, сгорбленный и мрачный, он казался стариком. Но здесь, в доме, когда он, сняв тулуп, оставался в простой рубахе, видно было, что кожа на его руках и лице – молодая, упругая, а движения, несмотря на кривизну, – лёгкие и точные. Ему ведь и тридцати не было.

И хоть она по-прежнему вздрагивала, когда он грозно ворчал из-за разлитой воды или невыметенного вовремя угла, и девочки со страху забивались в тёмный угол, ничего дурного он им не делал. Не принуждал к супружеской близости.

Правда, однажды, когда Лида опрокинула ведро с картошкой, он вскипел, схватил её, занёс руку. Но Вера, забыв про страх, бросилась между ними, закрыла девочку собой. Он оттолкнул её, но ребёнка не тронул, только выругался сквозь зубы и ушёл.

Через месяц после этого случая девочки, словно прорвав плотину молчания, заговорили. Сначала отдельными словами, потом короткими фразами. Их тонкие, звонкие голоски наполнили дом новой, незнакомой музыкой. И Вера заметила, как Григорий, делая вид, что занят делом, прислушивается к их лепету, к тем сказкам, что она им рассказывала по вечерам.

– Ба-тя, Ба-тя… давайте скажем Ба-тя, – учила она их, и они, смущаясь, повторяли.

Старая Марфа окончательно слегла, и теперь Вера управлялась с хозяйством сама или вместе с Григорием. Сначала он только указывал, отрывисто и сурово. Но вскоре она стала слышать от него другое:
– Не знаю я… Подмочит, говоришь, яму, коли картоху сейчас заложить? Чего думаешь?
– С яйцами-то как? Нести на рынок али подождать, цену поднять?

И Вера вдруг с пронзительной ясностью поняла, насколько он одинок. Этот грозный, неприступный горбун. И как отчаянно ему хочется, чтобы решения принимал не только он один, чтобы было с кем посоветоваться, пусть даже с этой девчонкой, своей тихой женой.

Она стала осмеливаться на большее.
– Григорий, девчонкам валенки малы, натрут ноги. Да и меху бы на шапки кусочек, я сошью, умею.

Она долго и терпеливо приучала девочек не бояться отца, подходить к нему, здороваться. И вот однажды, услышав его шаги в сенях, они, сбивая друг друга с ног, помчались навстречу:
– Батя! Батя пьишел!

Они не решились обнять его, застыли в двух шагах. И он замер, будто увидел что-то необыкновенное и страшное. Нет, бабьи ласки, вся эта нежность – не для него. Его сердце, думал он, давно заросло коркой, толще и крепче, чем горб на спине.

Весна в тот год выдалась трудной, нервной. Снова заговорили о колхозе, о коллективизации. К нему, Григорию, приходил председатель, Фомич, уговаривал, грозился. Григорий отмалчивался или грубо отказывался, а потом жаловался Вере, сидя за вечерней похлёбкой:
– Опять этот Фомич приходил. И кто в той артели-то? Одни лодыри да голытьба. Семёнов не пошёл. Венедиктов отказался. А я так вообще – горбун да уродец. На что я им сдался?

– Не знаю я, Гриша, ничего в этих делах не смыслю, – тихо отвечала Вера, называя его так впервые, сама того не замечая. – Только мне кажется, не отстанут они. Нужен ли ты колхозу – неведомо. Но вот нам-то ты очень нужен. Девочкам. И будущему нашему дитя. – Она положила руку на свой ещё плоский живот, и он понял. – И как я без тебя-то? Я ведь тебя ни на кого не променяю.

Он вздрогнул, будто его ударили чем-то мягким и тёплым. Чуть-чуть, едва заметно, разогнул сгорбленные плечи, посмотрел на неё пристально, испытующе, а потом, покраснев и смутившись, пробормотал, глядя в стол:
– Ну, коли так… За слова такие я по гроб жизни раб твой! – И, словно испугавшись собственной мягкости, тут же нахмурился и заворчал: – Только артельцев этих, и Фомича особенно, ненавижу лютой ненавистью! Ненавижу…

А Вера знала – всему своё время. Ледяная корка тает не сразу, капля за каплей.

И шло время, смутное и тревожное. Коллективизация набирала обороты. Но в доме Григория Лопатина, вопреки всему, происходило своё, тихое чудо. Под крышей, где когда-то царили молчание и страх, теперь звучали детский смех и женский ласковый голос. Горбун по-прежнему хмурился и ворчал, но в его ворчании уже не было прежней злобы, а лишь привычная, защитная суровость. Он по-прежнему сторожил своё хозяйство, но теперь делал это не только для себя, а для них – для Веры, для Лиды и Клавы, для будущего, что тихо зрело под материнским сердцем.

И однажды поздней осенью, когда за окном кружился первый снег, девочки, наряженные Верой в новые, тёплые платьица, сплели из гибких рябиновых веток с яркими, алыми гроздьями небольшой венок. И с торжественным, серьёзным видом возложили его на голову отца, сидевшего за починкой хомута. А Вера поднесла ему маленькое, овальное зеркальце, купленное когда-то у заезжего торговца.

Григорий взглянул. Увидел в потускневшем стекле не страшного урода, не горбуна-изгоя, а мужчину с неожиданно мягкими глазами, увенчанного огненным венком из рябины, а на коленях у него – две смеющиеся девочки, вцепившиеся в его рубаху. И он не сбросил венок. Он улыбнулся. Сначала неуверенно, растерянно, а потом всё шире, и в этой улыбке не было ни тени былой горечи.

И Вера, стоявшая в дверях, залюбовалась этим преображённым лицом. И в её сердце, тихо и неотвратимо, расцвело чувство, которое уже давно перестало быть жалостью или покорностью судьбе. И стало ясно, что рябина у их дома будет цвести и плодоносить ещё много-много лет, а её горьковато-сладкие ягоды будут напоминать не о боли и ненависти, а о стойкости, о том, как даже самая искорёженная жизнь может, пригретая терпением и теплом, дать удивительно прекрасные и сладкие плоды.