Пока немцы уплетали её суп, а бывший ухажёр глотал комок стыда, её рука нащупала холодную рукоять под столом. И в ту секунду, когда офицер потянулся к ней, заскрипев сапогом, часы на стене отсчитали его последнюю минуту

За окном, в сгущающихся сумерках, глухо и монотонно урчал немецкий мотоцикл. Его звук, подобный далекому рычанию неведомого зверя, растворялся в холодном вечернем воздухе. В доме же стояла тишина столь глубокая и звенящая, что в ней отдавалось каждое движение стрелок на стене, каждый тик старинных ходиков, отсчитывающих утекающие в небытие секунды. Вероника стояла у печи, её спина была пряма и непокорна, а взгляд утоплен в багровые угли, будто ища в них ответ на немые вопросы. Она не смотрела на незваных гостей, заполнивших её горницу своим чужим, тревожным присутствием.

За грубым деревянным столом, отбрасывая на бревенчатые стены причудливые тени от коптилки, расположились двое. Серые мундиры, слегка тронутые дорожной пылью, лица, отмеченные усталостью и безразличием ко всему, что их окружало. Они ждали ужина, не разговаривая, погруженные в собственные думы, далекие от этого скромного жилища. А в дверном проеме, стараясь занять как можно меньше места и все же ощущаясь громоздким и лишним, стоял Лев. Не так давно, в той жизни, что казалась теперь волшебным сном, он бегал по этим же улицам с охапками полевых васильков, застенчиво подкарауливал у колодца, а конфеты в его кармане всегда слегка подтаивали от жаркого летнего солнца и от биения его собственного сердца. Теперь же на нем была форма, от которой веяло холодом и чужбиной, и он пытался придать своему лицу выражение важности, которое никак не хотело на нем держаться. Его глаза, беспокойные и по-детски растерянные, метались по стенам, скользили по знакомым половицам, цеплялись за угол иконы в красном углу — и упорно избегали встречи с взглядом Вероники.

Девушка, доставая тяжелый чугунок, ощущала его жар сквозь грубую тряпицу. Тепло это было единственным утешением в остывающем мире. И это тепло перенесло её в иное время. В то лето, когда воздух дрожал от зноя, пахло спелой рожью и медом, а будущее расстилалось перед ней, как широкая, залитая солнцем дорога. Тогда ей было семнадцать, и каждый новый день был полон обещаний. И он, Лев, был другим: его смех звучал беззлобно и звонко, доброта его была простодушной и щедрой, а неловкость вызывала у нее не раздражение, а нежную усмешку. В те дни её щеки порой заливал румянец от его робких, украдкой брошенных взглядов, и в тишине вечеров она иногда думала о нем. Теперь же перед ней стоял чужой, потерянный человек, и сама ткань его одежды казалась пропитанной непрощаемой виной.

Один из немцев, старший, с жесткой складкой у рта, что-то отрывисто бросил, не отрывая взгляда от стола. Лев встрепенулся, будто от толчка, и засуетился.

— Интересуются, скоро ли будет подана пища, — пробормотал он, и голос его прозвучал чуждо и глухо, будто доносясь из-за толстой стены.

Вероника молча расставила поскрипывающие тарелки, разлила по ним густой, пахучий суп. Немцы принялись есть с методичной быстротой, не замечая ни её, ни обстановки, целиком поглощенные удовлетворением простой нужды. Лев же клевал ложкой медленно, будто каждый глоток давался ему с трудом. Тяжесть, копившаяся в нём, сгущалась в глазах, становилась почти осязаемой — это был взгляд существа, заглянувшего в бездну собственного падения и не нашедшего там ни малейшего оправдания. Он украдкой, краешком зрения, ловил черты лица Вероники, словно пытаясь передать ей целую исповедь без слов, целую историю отчаяния. Но она упорно смотрела в стол, и только тонкая линия её сжатых губ выдавала внутреннее напряжение.

Когда трапеза завершилась, один из солдат, хмурый и молчаливый, вышел во двор, хлопнув дверью. Второй же, молодой офицер с глазами цвета зимнего льда, поднялся и медленно приблизился к Веронике. Он остановился вплотную, и от него пахло кожей, табаком и чем-то металлическим. Его взгляд, холодный и оценивающий, скользнул сверху вниз, изучая, словно вещь. Он произнес несколько фраз негромко, с легкой, циничной усмешкой в уголках тонких губ. Она не знала этих слов, но язык интонаций, язык мужского желания, смешанного с презрением, был понятен без перевода. Ледяная волна страха пробежала по её спине, сердце застучало частыми, тревожными ударами, похожими на стук крыльев пойманной птицы.

— Ты приглянулась ему, — выдавил наконец Лев, отвернувшись к почерневшим от времени брёвнам стены. Слова вышли с трудом, голос сорвался на шепот, будто говорящему было мучительно больно их произносить.

— А если мне это не по душе? — прозвучал её ответ, тихий, но отчеканенный, словно из стали. Она подняла на него глаза, и в их зелёной глубине пылал такой чистый огонь презрения, что Лев физически отпрянул, будто от вспышки пламени.

— Его не спрашивают, — беспомощно развёл он руками, и в этом жесте была вся его жалкая, пришибленная сущность. — Я бессилен… Ты же видишь…

Офицер уже ждал в соседней горенке, и Лев, понурив голову, сделал шаг к выходу, намереваясь покинуть избу. В этот миг рука Вероники метнулась к столу. Пальцы сжали рукоять длинного кухонного ножа, лезвие которого тускло блеснуло в полумраке. Она не сделала ни одного лишнего движения, лишь подняла его и прижала к себе. Вся её фигура, прежде такая смиренная, выпрямилась, наполнилась грозной силой. Глаза сузились, и в них вспыхнула такая решимость, такая готовность к последней черте, что Лев побледнел, как полотно.

— Вероничка, что ты задумала?.. — задыхаясь, прошептал он, и в его голосе был не только страх, но и внезапное, острое прозрение.

— Не пойду я к нему. Пусть лучше убивает на месте, — произнесла она странно спокойно, почти отрешенно, глядя куда-то в пространство перед собой, за пределы стен, за пределы этой реальности.

Лев замер в невыносимой муке выбора. Казалось, он разрывался на части: броситься наружу, позвать, предотвратить беду — или упасть на колени, умолять её образумиться. Наконец, преодолевая внутренний паралич, он выговорил:

— Погубишь себя вконец… Ради всего святого, опомнись…

— Лучше гибель, чем вечный стыд, — её слова прозвучали тихо, но с такой несокрушимой внутренней силой, что стало ясно — переубедить её невозможно. Это была тишина перед разрывом, спокойствие обреченности.

В этот момент в проеме двери показалась фигура офицера. Нетерпение и зарождающееся подозрение застыли на его лице. Он резко что-то спросил, обращаясь к Льву. Тот замер, его взгляд, полный паники, забегал от холодного лица немца к окаменевшему лицу Вероники, от ножа в её руке — снова к офицеру. И вдруг в этих бегающих, полных отчаяния глазах что-то переломилось. Мелькнула искра, давно затоптанная, забытая, — искра простого человеческого достоинства. Лев резко повернулся к офицеру и отчеканил короткую, твердую фразу. Немец нахмурился, не понимая. Лев повторил громче, властно, и в его голосе прозвучала неожиданная твердость. Затем, не глядя на Веронику, он прошептал так, чтобы слышала только она:

— Сказал ему, что ты тяжело больна… заразная лихорадка. Уходи. Сейчас же, через огород, к реке. Я его задержу…

Голос его всё еще дрожал, но теперь это была дрожь не только страха, но и странного, нового ощущения — себя как человека, способного на поступок. Вероника смотрела на него, изумление смешивалось в её взгляде с недоверием, пальцы всё так же бело сжимали рукоять ножа.

— Зачем? Зачем тебе это?

— Потому что васильки тогда не были ложью, — выдохнул он так тихо, что слова едва долетели до неё. — Иди же. Прошу тебя.

Не раздумывая более, Вероника метнулась к черному ходу, растворившись в сгущающейся тьме сеней. Лев остался стоять посреди горницы, одинокий и внезапно обретший странное спокойствие. Он слушал, как тяжелые, раздраженные шаги приближаются к нему из соседней комнаты, неся в себе грозу непонимания и гнева.

На следующее утро деревня облетела весть: полицая Льва нашли у старой мельницы, на самом краю темной, медленной воды. Лицо его было strangely peaceful, а в сжатой руке, казалось, что-то незримое держал — то ли горсть пыли, то ли призрак полевых цветов. Веронику же с той поры больше не видели. Старики говорили, что видели легкий след, ведущий в чащу леса, туда, где стволы деревьев стоят, как колонны тайного храма, а в ветвях шепчутся неведомые силы. А кто-то, помолчав, добавлял тихо: «И слава Богу. Лучше сгинуть в зеленой глубине, став её частью, чем навек согнуть спину под чужим ярмом».

Дом опустел навсегда. Ветер гулял по его пустым комнатам, шевеля пыль на полу, где когда-то ступали живые ноги. Но на стене, в безмолвном и вечном упорстве, старинные ходики продолжали свой неторопливый ход. Тик-так, тик-так — словно отмеряя не секунды, а вечность, в которой навсегда застыл тот единственный миг, когда душа, даже заплутавшая и испачканная, может отмыть свою сущность одним порывом, одним выбором, одним шагом из тьмы — навстречу последнему лучу заходящего, но не угасшего до конца, солнца. И этот выбор, словно редкая жемчужина в глубинах океана, продолжает светиться во мраке времен, напоминая, что искра человеческого может вспыхнуть даже там, где, казалось, давно остались лишь пепел и тень.