Я стыдилась вести корову к быку. А потом меня саму научили не краснеть в стойле взрослой жизни. Молоко, навоз и мужские взгляды под метелочку

Едва первые, еще неясные, скорее угадываемые, чем видимые, отсветы занимались на востоке, Валерия уже была на ногах. Не было в ее природе той сладкой, томной неги, что держит в теплых постельных путах до самого солнца. Как только сон отпускал, девочка вставала – тихо, аккуратно, чтобы не потревожить сон сестренок, и шла в горницу, где мать, Елена Тихоновна, уже месила тесто. За окном – густая, почти осязаемая темень, но в доме царил свой, привычный порядок. Мать, сосредоточенная и молчаливая, ловкими движениями разделывала упругое тесто и укладывала булки на жестяной лист, смазанный маслом, от которого исходил тонкий, маслянистый запах. Валерия же бралась за нож и ведро с бугристыми клубнями – чистила картофель для супа, и этот ритмичный, шелестящий звук был частью утренней симфонии. Потом – быстрые шаги к колонке за водой, два маленьких ведерка, оттягивающих тонкие руки, их звонкий перезвон на морозном воздухе. Курам – щедрый ковш зерна, а после – горсть чистого, искристого снега, который они склевывали, словно запивая трапезу хрустальной водой. Отец, Степан, в это время управлялся со скотиной, вывозил на низких санках снег из ограды, и все у него было под метелочку – аккуратно, четко, по-хозяйски.

Собравшись в школу, Валерия выходила в ограду. К этому времени небо на востоке уже разливалось перламутровым светом, и солнце, огромное, багровое, осторожно выглядывало из-за далекой гряды холмов и темной полосы леса. Оно будто проверяло, все ли в порядке в их тихой Корнеевке за время его ночного отсутствия. Убедившись, наверное, в том, что жизнь идет своим чередом, светило выкатывалось на небосвод, заливая мир холодным, янтарным светом. Девочка часто думала, глядя на этот ежедневный подвиг: почему говорят – «солнце взошло»? В книжках по истории писали: «царь взошел на престол». Это было понятно – восхождение, обретение власти. Но солнце? Оно же не поднимается по ступеням. Не выходит, не всходит, а именно восходит. Загадка эта не давала покоя, но звонок с колокольни сельской школы торопил, и Валерия, закутавшись в платок, бежала по хрустящей под ногами дороге, оставляя мысли о небесных делах на потом.


– Каурова, я тебе еще вчера как полагается сказал – сведи корову к быку. Она в охоте, проморгаешь этот срок – и прощайся с молоком на весь будущий год. Загубишь животное – вся вина на тебя и пойдет.

Голос бригадира, низкий и насквозь пропитанный властью, резанул по сердцу. Валерия Каурова, недавно еще школьница, теперь доярка. Учебу пришлось бросить – отца, Степана, убило сосной на лесоповале где-то в северных урочищах, куда мужиков из колхоза отправляли за строевым лесом. Мать, Елена Тихоновна, трудилась техничкой в конторе, и Валерия, как старшая, взяла на себя тяжелую ношу. После нее – еще трое малых ребятишек. Жить-то надо было… Доить научилась быстро, хотя первое время руки дрожали: вымя подмыть теплой водой, насухо вытереть жесткой тряпицей, потом вручную, осторожно, потянуть за соски, чтобы «сдоить» первые струйки. Что это значит – «сдоить», она так до конца и не уразумела, но делала, как учили. Потом – цеплять тяжелый, холодный доильный аппарат, следя, чтобы не соскользнул, не засосал в ведро грязную жижу из канавки. Ошибка эта стоила бы всего удоя. А о том, что корова пришла в охоту, ей шепнула соседка по скотному двору, тетка Глафира.

– Веди, милая, к быку, не медли. Скотники помогут, все покажут.

– Стыдно мне, тетя Глафира, – сгорая от смущения, призналась девушка. – При мужиках-то… Такое дело…

– А без мужиков кто тебе корову держать будет? Не мы же, бабы. Гляди, Ульян Демидыч проведает – матерков не оберешься, да и дело попортишь.

Ульян Демидыч Кожин, бригадир животноводства, человек с телосложением медведя и пронзительным, цепким взглядом, как слышал, так сразу и появился в проходе, будто из-под земли вырос.

– В чем загвоздка-то, Каурова? – спросил он, уставясь на покрасневшую девчонку.

– Не могу я, Ульян Демидыч, – выдохнула она, глядя в земляной пол.

– Чего не можешь? Отвязала – и повела. У бабок спроси, где быки-производители стоят.

– Не могу, – шепотом, уже готовой расплакаться, повторила Валерия. – Стыд… Совестно.

Кожин, привыкший командовать и скотиной, и людьми, удивился, даже бровь густую приподнял.

– Ты подумай, голова: с парубками в овражке под ольхами покурдаться – вам, девицам, не стыдно. А корову, по закону природному, к быку вести – совесть зазрила. Да они, животины-то, на танцы не ходят, чтобы там познакомиться да снюхаться. Дуру-то не валяй, делом занимайся.

Валерию эти слова, грубые и несправедливые, словно кипятком ошпарили. Слезы, сдерживаемые до этого, хлынули ручьем.

– Да вы что такое говорите! Какую напраслину возводите! Где вы меня видели? Я ни с кем не… никогда!

Кожин, видя искреннее отчаяние, внезапно обмяк. Похлопал ее по худенькому плечу, смахнув невидимую пылинку.

– Да я же так, к слову пришлось. В целом. Знаю, что девушка ты серьезная, работящая. Ладно, не реви. Давай, я тебе помогу.

Он ловко, привычными движениями протиснулся к стойлу, отщелкнул тяжелую цепь и вывел корову в проход. Валерия, потупив взгляд, покорно шла сзади, не думая, не представляя, что будет дальше. В соседнем помещении было оборудовано специальное место – крепкий станок. Кожин завел туда корову, обмотал ее веревками, закрепил. Позвал скотников. Привели быка – огромного, могучего, с мокрыми от возбуждения ноздрями. Валерия отвернулась, спряталась за деревянную перегородку, закрыла уши ладонями, но все равно слышала грубые окрики мужчин, тяжелое сопение животного, топот копыт, а потом – жизнерадостный, развязный смех.

– Каурова, забирай свою красавицу! Только завтра снова приводи – так ветврач наказал, для верности.

Когда все закончилось, Валерия, не поднимая глаз, повела корову обратно. Бригадир шел рядом, похрустывая валенками по насту. Тетка Глафира, встретив их в главном проходе, ловко подхватила Валерию под локоть и оттащила в сторонку.

– Смотри-ка, девонька, Ульян Демидыч-то неспроста с твоей коровой возился. Вон, стоит, тужурку от соломы отряхивает, а сам глазенки стреляет.

Валерия, все еще под властью пережитого унижения, не поняла.

– А что неспроста? Он бригадир, ему и положено помогать, если что.

– Эх, темная ты головушка, – вздохнула Глафира. – Кожин он, жук известный. Оставайся на ночное дежурство – жди незваного гостя.

– Зачем в гости? – искренне недоумевала девушка.

– Ох-ох-ох, да у тебя ум-разум, видно, еще не проснулся. Сколько тебе-то?

– Шестнадцать скоро, – с вызовом ответила Валерия.

Глафира многозначительно кивнула.

– Вот он таких и любит, зеленых. Будет теперь над тобой шефство свое устанавливать, пока новая пассия не подвернется.

– Да что вы такое говорите, тетя Глафира! – возмутилась девушка. – Он мне в отцы годится!

Старуха шумно, со свистом выдохнула воздух.

– Вот он тебя и удочерить норовит, коли заступиться некому.

Пока сдавали молоко, мыли доильные аппараты, скребли лопатами навоз, женщины, чтобы работа шла веселее, пели. Валерия не знала эту песню – протяжную, тоскливую, явно о любви несчастной.

Зачем, зачем я повстречала тебя на жизненном пути…
Зачем ты в наш колхоз приехал, зачем нарушил мой покой…

«Надо, – подумала Валерия, – будет у тетки Глафиры выходной, сбегаю к ней, слова перепишу. А то стою, как немая, одну воду в рот набрала».

Глафира, словно прочитав ее мысли, сама подошла к концу смены.

– Пойдем вместе, милок. Боюсь я, как бы наш бригадир сгоряча тебя нынче не подкараулил. Подъедет на своем мотоцикле, этот «Жулик» его, завалит в кошевку, и поминай, как звали.

Вышли они с фермы на большак, слабо освещенный редкими фонарями, свернули в свою улицу. И точно – сзади нагнал их рокот мотора, обогнал и остановился чуть впереди. Кожин, не слезая с седла, лишь кивнул им, и снова умчался в вечернюю мглу.

Дома царил уют и покой. Мать, Елена Тихоновна, нажарила сковороду картошки с кусочками солонины, и ребятня уплетала ее за обе щеки. Валерия умылась, скинула тяжелую рабочую одежду и села с краю стола, взяв ложку.

– Валя, а ну-ка марш с угла! – строго сказала мать. – Хочешь, чтобы век в девках просидела? Нехорошая это примета – с угла начинать. Садись на свое место, к отцовскому краю.

Дочь улыбнулась, послушно перешла и села в кутний угол, где раньше сидел отец.

– Тяжело, доченька? – тихо спросила мать, когда младшие отправились спать. – Знаю, что тяжело. А зачем спрашиваю? Привыкать надо. Только ради всего святого, не надрывайся. Мешки с дробленкой одна не ворочай, зови кого из женщин, вместе-то и полегче, и веселее. Молока-то как, хватает надоев?

Валерия понимала, что мать интересует не само молоко, а та цифра в ведомости, от которой зависели бумажки в расчетный день. А от них – купят ли детям новые валенки, или придется нести старые, истоптанные, к мастеру Готлибу Леонтьевичу, который ловко подшивал кожу и брал за работу немного.

Когда через неделю Валерия принесла первую свою, по-настоящему взрослую, зарплату, мать долго раскладывала купюры на столе, меняла их местами, что-то высчитывая про себя, а потом вздохнула, устало проведя рукой по лбу: «Старшему купим новые, а этим… Готлибу Леонтьевичу нести, подшивать».


Война, черной тучей нависшая над страной, докатилась и до тихой Корнеевки не только похоронками. В самом ее начале сюда, в глубокий тыл, распределили несколько семей поволжских немцев. Сельсовет расселял их где придется: в пятистенки, где можно было выделить комнату, а то и в избушки к одиноким женщинам, чьи мужья и сыновья ушли на фронт. Елене Тихоновне тогда было шестнадцать. Отец и старший брат уже воевали, когда к ним в дом подселили семью Готлиба Кауца с женой Мартой и тремя детьми. Старшему, Леонтию, было как раз восемнадцать. Готлиб, человек степенный и немногословный, сразу сказал хозяйке, своей тезке Елене Марковне, что его с сыном, скорее всего, заберут в трудармию, и слезно просил помочь жене с малыми ребятишками. Говорил, что все понимает: как тяжело русским людям терпеть рядом немцев, когда с немцами идет страшная война, и их мужья и сыновья гибнут там, на фронте. Но они, поволжские немцы, живут на этой земле уже больше двухсот лет и считают ее своей единственной Родиной. Рассказывал, как при царе жили вольготно, строили добротные дома, держали большие хозяйства, как ценили на ярмарках их «шпик» – соленое сало. А потом все изменилось. Говорил о республике немцев Поволжья, о том, как хотели устроить жизнь по заветам предков, но власть заставила создавать колхозы, забирала весь урожай, оставляя людей голодать. Елена Марковна со слезами на глазах слушала рассказы о том, как люди пухли от голода, умирали, как ели падаль. Готлиб упоминал, что «Красный Крест» из Германии будто бы посылал эшелоны с помощью, но поволжским немцам ничего не перепало. А когда началась война, пришел приказ: собраться за сутки. Взяли лишь то, что можно было унести в руках.

Вскоре Готлиба и Леонтия вызвали в сельсовет и увезли вместе с другими мужчинами. Три долгих года они работали на военном заводе в уральском городе, спасаясь только тем, что Готлиб, искусный механик, мог починить любой станок. За это ему полагалась добавочная пайка, которой он делился в бараке с сыном. В одной из аварий Готлиб получил страшные увечья, а Леонтий лишился ноги. Сын простился с еще живым отцом и, с билетом и костылями, отправился в долгий путь обратно, в Корнеевку, к матери, братьям и сестре…

…Елена Тихоновна, собрав стоптанные валенки младших, аккуратно завернула их в старый платок и пошла через все село к дому Леонтия Готлибовича, которого все звали на русский лад – Леонтьевичем. Идя по знакомой дороге, она невольно вспоминала. Вспоминала, как вернулся с Урала израненный Леонтий, как она, семнадцатилетняя девчонка, тайком от матери припасала для него кусок черного хлеба или горбушку сахара. Леонтий, человек с железной волей, быстро оправился, нашел свое дело – стал шить и чинить обувь, мастерить хомуты для колхозных лошадей. Когда мать была на работе, а младшие в школе, Елена прибегала домой и подолгу сидела рядом, наблюдая, как ловко движутся его сильные, привыкшие к труду руки. Она болтала о деревенских новостях, особенно о том, какие девчонки дружат с немецкими парнями. Леонтий чаще молчал, лишь изредка кивая. А однажды, когда она в порыве внезапной нежности перехватила его руку и прижала к своей груди, он осторожно, но твердо освободился и сказал, что ее родня никогда не примет такого союза, что нечего дразнить судьбу, что война скоро закончится, вернутся парни, русские, свои. Елена, вспыхнув от обиды и стыда, заявила, что пойдет на речку и утопится. Леонтий горько усмехнулся, назвал это глупостью и велел больше не оставаться наедине.

– Я мужчина взрослый, ты – девица на выданье. Не клади мою руку себе на сердце, я могу не выдержать. А потом будет горе и тебе, и мне.

Но в тот день Елена, будто бесом обуянная, обвила его шею руками, прильнула к губам, и он, отбросив шило и дратву, ответил на порыв. «Пропади все пропадом!» – мелькнуло тогда в ее воспаленном сознании, еще не успевшем утонуть в вихре новых, пугающих и сладких чувств.

Как знать, сложись судьба по-другому, может, и жизнь у Елены была бы иной. Но однажды почтальонка пришла к их дому не одна, а в сопровождении соседок. Мать, Елена Марковна, вышла на крыльцо, вышла Марта, вышел, опираясь на костыли, Леонтий. Сама Елена бросила доить корову и выскочила из хлева. Почтальонка, не сдерживая рыданий, протянула Елене Марковне два солдатских треугольника со страшными штампами. Село уже знало, что значат такие письма. Женщина приняла их и беззвучно осела на землю. Ее подхватили под руки. Елена дрожащими пальцами разорвала один конверт: «Ваш муж… пал смертью храбрых…». Разорвала второй: «Ваш сын…». Мать очнулась, повела мутным, ничего не видящим взглядом, остановила его на Леонтии, потом на его матери Марте.

– Будьте вы прокляты, фашисты! И земля ваша немецкая проклята! Вон из моего дома! Видеть вас не могу! Иначе ночью как приду – зарежу, вот вам крест святой! И Бог меня за грех простит!

Марта, ничего не говоря, бросилась в сени, вынесла узел с немудреным скарбом. Леонтий, бледный как смерть, лишь стиснул зубы и заскрипел костылями по обледенелой дороге. Младшие дети, испуганно всхлипывая, потянулись за ним.

Елена же, сама не помня как, бросилась к матери:

– Мама, не гони их! Я люблю Леонтия! Он мне муж!

Елена Марковна со всей силы ударила дочь по лицу. Кровь горячей струйкой выступила на губе. Мать, опустившись на завалинку, прошептала хрипло, беззвучно:

– И ты иди с ними. И ты будешь проклята за смерть отца и брата.

С матерью остались соседки, а семья Кауцев нашла приют в холодном, нетопленном клубе. Елена ушла к подруге Феодосии, которая слышала ее отчаянный крик и теперь смотрела с жалостью и укором.

– Что ты наделала-то? Очумела совсем? На всю деревню объявила, что с немцем связалась! Теперь наши парни и смотреть на тебя не станут.

– Ну и пусть! – с вызовом ответила Елена. – Леонтий меня любит, он не бросит.

– Любит… – только вздохнула Феодосия, многое понимавшая и предвидевшая.

Она была чуть старше и мудрее, ее взгляд не затуманивался страстью. Пока война не кончилась, ничего не изменится. Бабы терпели переселенцев только из страха перед властью. Начальство же смотрело на них сквозь пальцы: работали немцы не покладая рук, а их мужчины, мастера на все руки, наладили кузню, чинили плуги, бороны, простые жатки.

Получив разрешение, Леонтий устроил свою сапожную мастерскую в углу клуба. Молодые немцы после смены помогли ему. Вечером Елена пришла туда, окликнула Леонтия. Но вышла к ней Марта, его мать, сухая, строгая женщина с усталыми глазами.

– Не жди Леонтий. Он не приходит. Наша фамилия… не дает тебя в жены, не берет. Это наше слово. Уходи.


Елена Тихоновна помнила те дни как один сплошной, беспросветный мрак. Она плакала ночами, не в силах уснуть. Феодосия наутро сказала, что мать в ярости, зовет ее немецкой подстилкой и отказывает в доме. Елена пошла на работу в контору, а навстречу – братишка, запыхавшийся, с широкими от испуга глазами:

– Лена! Мамка упала, кровь изо рта! Зовет!

Она влетела в избу, упала на колени у походной кровати. Мельком заметила немытые полы, засаленную наволочку. Мать открыла глаза, в которых уже читалась небывалая даль.

– Дочка… Ты старшая теперь… На тебе все… Прости мое проклятье… Молилась за тебя… Но за немца… не выходи… Грех перед отцом и братом… Обещай… Я помираю…

Холодная, костлявая рука впилась в ее запястье, сжимая до боли.

– Поклянись…

Елена ткнулась лицом в острый материнский локоть и кивнула, не в силах вымолвить слова. Мать шумно, с хрипом выдохнула и затихла, вытянувшись на постели, такой маленькой и легкой.

Потом, уже после похорон и поминок, вернулся из госпиталя Аристарх Хлынов. Осколок угодил ему в грудь, но он, крепкий, как дуб, выдюжил. Он ушел на службу еще до войны, почти не помня деревенской жизни. Встретил Елену на улице и остановил.

– Ты чья будешь, красавица? Не признаю.

– Каурова Ивана, дочь.

– А, так вот оно что, теперь вижу породу. А отец?

– Убили его… и брата Григория тоже. И мама весной померла. – Елена неожиданно для себя расплакалась, как перед родным.

– Не реви, слезами горю не помочь. Выходи вечерком, поговорим.

– Нет, не выйду.

Аристарх нахмурился, обиделся.

– Что, не гожусь? Стар кажусь? Так, не мальчик уже. Или раненый пугаешься, думаешь, работать не смогу?

Елена, не выдержав, разрыдалась и убежала.

Поздним вечером, уложив младших, она услышала, как звякнула щеколда на калитке, песик тявкнул разок и затих. Сердце екнуло: «Леонтий!». Накинув на плечи шаль, выбежала во двор. Под яркой, холодной луной, посреди ограды стоял Аристарх.

– Ты зачем? – отрезала она, и в голосе прозвучала злость – на него, на себя, на всю свою сломанную жизнь.

Аристарх молча указал на завалинку. Они присели.

– Ты мою судьбу знаешь. Все на виду. Отец, братья – на войне полегли. Мать с горя на амбаре удавилась. Пришел в дом – холодно, пусто, смерти пахнет. У тебя, я вижу, тоже горемычно. Сватов засылать не стану, сам посватаюсь, коли на то воля. Приглянулась ты мне, и породу вашу уважаю. Что скажешь, Елена? – спросил он с надеждой, но без упрашивания.

– А все ли ты про меня знаешь, сватовщик мой нежданный? – с горькой иронией произнесла она. – Знаешь ли, что немца я всем сердцем полюбила, за него замуж идти собиралась, да его же родня, его фамилия, русскую сноху не захотела.

Аристарх не перебивал. Закурил, глубоко затянулся и тут же закашлялся, хрипло, с надрывом. Раздавил о землю недокуренную папиросу.

– Прости. В легкое задело, доктора курить запретили строго-настрого, но иногда срываюсь. А я тебе вот что скажу, Елена: мне про тебя и про немца уже все уши прожужжали. Только я, видавший виды на трех фронтах, чтоб такой ерундой смущаться? Признаюсь, и сам я не святой, бывало, грешил, если баба подворачивалась. Так что теперь, из-за этого, нам дороги врозь? Нет, не пойдет такое дело. Если уж я тебе совсем не мил, тогда отступлю, без обид, хоть и жалеть буду. А что до меня… попала ты мне прямо в душу, будто еще один осколок, только не смертельный, а живительный. От него сердце не ноет, а замирает от радости.

Елена вдруг спросила, глядя куда-то мимо него:

– А ребят-то моих… куда?

Аристарх вскочил, обнял ее крепко, по-мужски.

– Елена! Да о чем ты? У меня дом просторный, всем хватит места. И твоих сестер с братом вырастим, и своих народим, коли Бог даст.

Так, на удивление всей деревне, сложилась новая семья. Аристарх пошел в плотницкую бригаду – работа на свежем воздухе, среди запаха сосновой смолы и березового сока, была ему на пользу. Выбери он тогда другую дорогу, не поехал бы валить лес в тайгу, не накрыла бы его там ветвистая, тяжелая сосна, не остались бы дети сиротами, и сама она не жила бы теперь, словно остывшая печь, вдовьей долей.

Леонтий женился на немке из соседнего села, Эмилии. Он освоил столярное дело, мастерил в колхозной мастерской рамы, двери, а угодив председателю резными ставнями, выкупил лес на собственный дом. Строили его «помочью» – и немцы, и русские мужики, прошедшие фронт, уже не таили былой обиды, понимая, что их соседи – не враги. Эмилия родила много детей, старший уже пахал на тракторе, младшие ползали по полу. Во дворе Леонтий поставил небольшую, но светлую избушку-мастерскую.

…Елена Тихоновна подошла к резным, украшенным сквозной вязью воротам, отворила щеколду калитки. Здоровый лохматый пес за глухим забором подал голос. На крыльцо вышла Эмилия, располневшая, с добрым, усталым лицом. Елена знала, что та в курсе их прошлого с Леонтием, но никогда не подавала виду. Хозяйка что-то крикнула псу по-немецки и позвала мужа. Леонтий вышел, опираясь на палку вместо костыля, улыбнулся гостю знакомой, чуть грустной улыбкой.

– Работу принесла? Проходи.

Он сел на низкую табуретку у верстака, развернул узел. Елена присела на скамью. Три пары валенок, стоптанных, но аккуратно очищенных и просушенных. Он кивнул одобрительно.

– Поставлю заплатки в два слоя, материал у меня крепкий есть. Прошью потуже, будут служить еще не один год. Как живешь, Елена? Сын сказывал, дочка твоя на ферму пошла. Не от хорошей жизни, понимаю. Жаль Аристарха, хороший мужик был, не раз с ним о жизни беседовали. Очень жаль. А ты… совсем не меняешься, Елена, честное слово. Тебе бы человека хорошего найти, хозяина в дом.

Елена слабо улыбнулась.

– Хорошие-то все при деле давно. А которые так, ветром подутым шатаются – не мужики они. Да и дочь на выданье, матери поздно о своем счастье думать.

– Ладно. Приходи в воскресенье, к обеду, все будет готово. – Леонтий поднял руку, предупреждая. – Ни о каких деньгах и разговора. Эх, Елена… В общем, в воскресенье. Сама приходи, прошу.

Он проводил ее до калитки. Елена шла по чистому, утоптанному двору, чувствуя на себе спокойный, ничего не выражающий взгляд Эмилии, стоявшей на крыльце.


Валерия тем временем привыкала к новой жизни. Тетка Глафира оказалась права – бригадир Кожин начал оказывать ей «особое внимание». То поручение какое-нибудь нарочито сложное даст, то, наоборот, работу снять попытается, предлагая «отдохнуть в конторке». Но девушка держалась с достоинством, не грубила, но и не позволяла фамильярностей. Работала наравне со всеми, руки покрылись мозолями, спина ныла по ночам, но она не жаловалась. Вечерами, после фермы и домашних хлопот, она иногда выходила на крыльцо, смотрела, как над лесом загорается вечерняя звезда, и думала. Думала о том, как странно и причудливо сплетаются судьбы. О матери, чья первая любовь осталась за резными воротами. Об отце, Аристархе, которого почти не помнила. О деде, погибшем в тайге. И о том солнце, которое все так же, изо дня в день, восходит над Корнеевкой, не спрашивая ни у кого разрешения и не интересуясь людскими горестями и радостями.

Однажды, в ясный, морозный воскресный день, когда снег искрился на солнце миллиардами алмазных блесток, мать позвала ее:

– Сходи, дочка, к Готлибу Леонтьевичу, за валенками. Дорогу знаешь.

Валерия шла по знакомой улице, ноги сами несли ее мимо покосившихся плетней, мимо дымящих труб, мимо ребятишек, катающихся с горки. Она ни разу не была в этом доме, но знала о его хозяине. Отворила калитку, огромный лохматый пес не залаял, лишь внимательно посмотрел умными глазами. На крыльцо вышла полная, добродушная женщина, что-то сказала по-немецки вглубь сеней. И вышел он. Невысокий, крепкий, с седыми висками и спокойным, мудрым лицом. Он взглянул на нее, и в его глазах что-то дрогнуло, будто увидел он не ее, а кого-то другого, давно знакомого.

– За валенками? – спросил он мягко. – Проходи, пожалуйста.

Она вошла в маленькую, пропахшую деревом и кожей мастерскую. На полках лежали инструменты, куски материала, стояли банки с варом. Все было чисто, аккуратно, на своем месте. Он протянул ей аккуратно подшитые, почти как новые валенки.

– Носите на здоровье. И маме передай привет. Скажи… что все в порядке.

Валерия взяла обувь, кивнула.

– Спасибо вам большое, Леонтьевич.

– Не за что, детка. Всегда рад помочь.

Он проводил ее до калитки. И когда она, обернувшись на прощанье, посмотрела на него, стоящего в проеме ворот, ей вдруг показалось, что в его глазах стоит тихая, светлая печаль, как отблеск того самого зимнего солнца, что уже клонилось к лесу, готовясь к своему неспешному закату.

Она пошла домой, неся в руках не просто обновки для братьев, а какой-то непонятный, теплый груз. Дорога лежала через все село. И вот она снова на своем крыльце. В доме пахнет хлебом и кипяченым молоком. Мать что-то шьет под лампой. Младший братишка что-то увлеченно мастерит из щепок. За окном – синеватые сумерки, и на востоке, там, где утром родится новый день, уже проступает бледная, робкая полоска света, предвещающая завтрашний рассвет. Все повторяется. Все идет своим чередом. Солнце будет восходить, люди – просыпаться, любить, страдать, работать, растить детей. И в этой бесконечной, величественной череде простых дел и тихих чувств, в этом вечном круговороте жизни и памяти, и заключена та самая, неуловимая и вечная красота бытия, что сильнее всех войн, всех обид и всех слов, сказанных и несказанных. Просто жить. Просто помнить. И просто идти вперед по своей дороге, под тем самым солнцем, что восходит для всех – и для тех, кто ушел, и для тех, кто остался, и для тех, кто только-только начинает свой долгий путь.